Глава пятая

Огоньки суетились на панели синтезатора, как муравьи около своего жилища. В окошках счетчиков сквозили цифры. Потом раздался звонок. Обождав секунду, инженер Рудик распахнул створки. Из темного отверстия потянуло теплым, едким запахом, который через минуту рассеялся.

— Готово, — сказал инженер, извлекая из выходной камеры белое, округлых очертаний кресло, отлитое из одного куска пластика. Рудик поставил его на пол, критически оглядел, уселся, встал.

— В порядке. Еще одно?

— Два, — сказала Инна. — Всего их должно быть четыре. Она улыбнулась. — Мы любим гостей. Только сделайте, пожалуйста, разных цветов. Красное, желтое, в пастельных тонах...

— Хоть десять, — сказал инженер. — Такую ерунду делать просто. Элементарный синтез. Вот, смотрите сюда. Здесь устанавливаете формулу, на этом пульте — структурном — находите нужный шифр...

Рудик смело вел себя с женщинами, которые, по его убеждению, никак не могли обратить на него внимание. Зато одиноких он опасался. По его словам, они были чересчур валентны.

— Спасибо, — не слушая его, произнесла Инна своим таинственным шепотом. — Пойду звать на помощь: кресла ведь нужно еще и отнести. Это сделают мужчины.

Рудик пожал одним плечом, закрыл створки, нажал кнопку нужного красителя и включил синтезатор на повторение операций. Он любил когда в результате работы возникали какие-то предметы, они были реальным свидетельством инженерского могущества. Теперь такой работы хватало.

Синтезатор покончил с креслами, и инженер перестраивал его на металл, когда в отсеке появился капитан. Он подошел к пульту и стал поворачивать верньеры, помогая. Инженер нажал стартер. Свет мигнул, низкое, негромкое жужжание снова наполнило отсек.

— Все спокойно? — спросил капитан,

Рудик машинально вытер руки платком, сунул его в карман.

— Они все же молодцы, — ответил он.

— Ты считаешь, — произнес Устюг. — Будем надеяться.

...Пассажиры, наверное, и в самом деле были молодцами.

Узнав о том, что попытки осуществить обратное превращение антивещества в вещество при помощи нескольких переходов в сопространство и обратно потерпели неудачу, пассажиры, вопреки опасениям капитана, не впали в отчаяние. Никто не забился в истерике, не поднял скандала и не потребовал крови. Наверное, где-то в подсознании пассажиры не только предвидели такую возможность, но и успели примириться с нею. И когда возможность стала печальной реальностью, они приняли это, как подобало летящим в космосе — хотя бы и в качестве простых пассажиров.

— Что же, — сказал тогда Петров. — Бывает хуже. Мы живы а это не так уж мало.

— Я бы сказал, что много, — подхватил Нарев, подавляя первый внутренний импульс, побуждавший его протестовать. Стоит лишь подумать, что произошло бы, не разгадай Земля вовремя, чем грозит наша посадка. Бр-р!

Все невольно поежились, представляя. Инна положила руку на плечо Истомина и улыбнулась писателю:

— Теперь ты сможешь, наконец, спокойно закончить книгу.

— Да-да, — подтвердил он не совсем решительно.

Инна сразу поняла его — недаром она была не только женщиной, но и актрисой, человеком творческим.

— Ведь главное — написать, правда? — сказала она.— Создать. Остальное менее важно.

Истомин улыбнулся, снял ее пальцы с плеча и поднес к губам.

Физик Карачаров отвернулся и скорчил гримасу: сегодня он был склонен отрицать женщин. Что они, в конце концов? Носительницы устойчивых признаков вида, не более того. Что сделали они в физике? Математике? Литературе? Живописи? Музыке? Технике? Если кое-где и можно найти по одному имени, то исключения лишь подтверждают правило. Женщины неспособны к абстрактному мышлению, и даже в оценке людей они постоянно делают ошибки.

Он сердито посмотрел на Зою. Проследил за ее взглядом. Зоя не отрывала глаз от Милы. Молодая женщина была бледна.

— Вам плохо? — тревожно спросила Серова.

— Нет. Нет-нет. Все хорошо. — Мила перевела дыхание и даже улыбнулась. — Но мне хотелось бы чем-то заняться. Нам всем нужно что-то делать, правда? Пока мы еще не привыкли...

— Ну конечно же! — после секундной паузы воскликнул Нарев. — У нас бездна всяких дел! Прежде всего, раз уж мы будем тут жить, надо устроиться, как следует! И в этом мы, Мила, никак не обойдемся без женского вкуса и вашего совета специалиста. Капитан, у нас тут, если не ошибаюсь, двадцать четыре каюты?

— В первом классе, — уточнил капитан. — И тридцать две в туристском.

— Оставим туристский, — отмахнулся Нарев. — И без того на каждого из нас приходится по три каюты — даже слишком много. Пусть каждый устраивается по своему вкусу — в двух, трех помещениях. Вы не против, капитан?

— Не возражаю.

— Может быть, и вы с вашими товарищами переселитесь сюда?

— Нет. Не поймите превратно: просто корабль требует наблюдения и ухода.

— Не стану спорить. Теперь нам предстоит распределить помещения в соответствии с желаниями каждого, сделать эскизы планировки, обстановки... О, друзья мои, у нас тут столько работы, что трудно даже представить, когда мы с нею справимся!

Все это было разумно, но Карачаров не мог согласиться просто так: должно же было в чем-то проявиться своеобразие его личности, а в физике здесь никто не разбирался. И он ворчливо проговорил:

— Надо работать! Я, например, не могу позволить себе отвлечься от главного.

— Каждый волен расходовать время по своему усмотрению, — согласился Нарев. — Но вы-то, Мила, не откажетесь?

Мила кивнула, но Нареву показалось, что она переживает случившееся глубже, чем остальные.

— А вы? — повернулся путешественник к Истомину. — Наверное, тоже захотите прежде всего заняться книгой?

Литератор не ответил. Он стоял, машинально сжимая пальцы Инны. Наверное, он стиснул их слишком сильно: актриса осторожно высвободила ладонь. Тогда Истомин очнулся и обвел присутствующих рассеянным взглядом.

— Задумались? — улыбнулась Зоя. Она симпатизировала писателю, как и каждому, кто не пытался, сделать ее жизнь сложнее.

— Нет... Собственно, да. Задумался о будущем.

— Это интересно, — весело сказал Нарев. — Как представляется грядущее человеку, наделенному богатой фантазией?

Истомин все так же отсутствующе взглянул на него.

Истомин был из породы запойных писателей, пробуждающихся после долгой спячки и работающих днями и ночами, с головой утонув в возникающей книге, чтобы потом, закончив ее, со вздохом облегчения снова задремать, отдавшись на волю событий. Сейчас Истомин вдруг почувствовал, как пустота, возникшая в нем, как только ему стало ясно, что возвращение на Землю откладывается до бесконечности, стала наполняться, как будто кто-то открыл шлюз. Все, что говорили вокруг, доходило до него как сквозь вату, застревало где-то в среднем ухе и не затрагивало мозга, который вдруг стал лихорадочно продуцировать картины будущего.

— Да надо ли? — проговорил он голосом, в котором нерешительность боролась с удовлетворением: слушатель, в конце концов, это уже почти читатель. — Все пока еще очень сыро... и следует ли задумываться о таких вещах? У меня это получилось нечаянно...

— Это необходимо! — прервал его Нарев. — Обмен мыслями и знаниями для нас необходим: ведь каждый из нас обладает чем-то, чего нет у других. Это всегда так, и каждый уходящий человек уносит нечто, чем обладал он один в целом свете. Мы все будем вечерами по очереди рассказывать — о своих мыслях, о пережитом, и о предстоящем, конечно, тоже.

— Хорошо, — сказал Истомин и вытянул руку, чтобы жестом отмечать каждую паузу и каждое ударение в своем рассказе или, может быть, пророчестве.

...Истомин вышел из своей каюты и огляделся. Салон был пуст. Дверь на прогулочную палубу уже несколько лет стояла открытой: что-то разладилось, и никто не стал чинить механизм. Пластиковая обшивка салона от возраста потеряла цвет, стала шершавой, неприятной для прикосновения. Кое-где она отстала от стен, в некоторых местах порвалась, и в прорехах виднелся темный, холодный даже с виду металл.

Истомин помедлил, прислушиваясь. Двери остальных кают были затворены, из-за них не доносилось ни звука. Писатель знал, что большинство кают пустовало, населявшие их прежде пассажиры успели умереть. Их тела, как и все прочие отходы на "Ките", попали в утилизаторы, потом в синтезатор и теперь совершали круговорот в системе корабля. Оставшиеся в живых могли считать себя людоедами, но это не смущало их, а еще точнее — они об этом даже не думали. Одиночество, длившееся десятилетия, привело их к полному отупению, к утрате всяческих интересов. Невыносимо — изо дня в день, из года в год видеть все те же лица, слышать те же голоса и те же слова, всегда одни и те же. Раньше, когда пассажиры были моложе и энергичнее, это не однажды приводило к схваткам, в которых лилась кровь. Сейчас столкновений уже не происходило, но лишь потому, что люди больше не хотели видеть друг друга. Все свое время они проводили взаперти, и прежде чем выйти из кают, убеждались в том, что в салоне никого нет и можно пробежать туда, где была пища — единственное, что еще интересовало их в жизни. Синтезатор, изготовлявший съестное, разладился от старости, и после смерти членов экипажа, которые одни что-то понимали в устройстве хитроумной машины, синтезатор все чаще производил такую еду, для которой в человеческом языке не было даже названия. В один прекрасный день в тарелках мог оказаться яд, который, в общем, состоит из тех же веществ, что и съедобные продукты. Сознание риска придавало жизни некоторую остроту. Когда же машина преподносила на завтрак, обед или ужин что-то совсем уж немыслимое, люди веселились так, что даже заговаривали друг с другом, как некогда на Земле — после премьеры или хорошей книги.

Впрочем, окажись и на самом деле в тарелках яд, никто не посетовал бы. Происходившее с ними нельзя было назвать жизнью, и вряд ли стоило бы горевать об ее утрате. Это было растительное существование, угасание, идиотизм. Когда-то люди что-то знали, любили и к чему-то стремились; но без употребления тупеет память, исчезает знание, угасают эмоции, а стремиться давно уже было не к чему: целей не было, и жизнь замкнулась в рамках биологического процесса. Если бы люди поддерживали отношения между собой, они давно признались бы, что ждут смерти, теперь же каждый признавался в этом лишь себе самому. Наверное, им следовало приблизить конец, но нужно немало сил, чтобы решиться на самоубийство и выполнить решение. Сил не хватало.

Поэтому они жили. С годами, как это обычно бывает, память о давних событиях детства и юности все чаще вытесняла более поздние воспоминания, прорывалась на поверхность и разливалась, как лава, извергнутая из горячих глубин. Иногда люди принимали свои воспоминания за действительность, чаще всего это случалось, когда вдруг по какой-то нечаянной прихоти корабля, оживали экраны и начинал демонстрироваться фильм, всегда один и тот же, забытый в аппарате много лет назад фильм, в котором была Земля. И люди оживали и с радостными возгласами выбегали из кают, но в унылом салоне холодная и почему-то сырая действительность (разладились климатизаторы) обрушивалась на них, и они, опустив головы, чтобы не видеть окружающих, возвращались в свои помещения, где аппараты внезапно выключались по той же прихоти компьютера, какая заставила экраны осветиться после долгого перерыва.

Никто не знал, сколь долгими были эти перерывы. Счет времени был давно утерян. Возможно, где-нибудь в недрах корабля приборы и вели хронику полета, но не все ли равно, в конце концов, сколько длится полет и сколько продлится еще? Ведь всякий раз, когда хотелось спать (а времена суток давно исчезли, и каждый ел и спал, когда ему хотелось), можно было про себя надеяться, что сон этот на сей раз не прервется и плавно и незаметно перейдет в смерть. Избавленные кораблем от всяких посторонних воздействий, от голода и жажды, болезней и травм, избавленные от необходимости проявлять активность, действовать — люди теперь просили от жизни лишь одного: безболезненной, незаметной, мягкой смерти. Угасания, а не прерывания жизни.

Но корабль, каким бы он ни был старым и разлаженным, пока выполнял свою основную задачу охраны еще ютившихся в нем людей, так что — за исключением одного или двух, совсем опустившихся и ожиревших до последней степени, — его жители не могли рассчитывать даже на такое избавление от самих себя. Тихая агония должна была тянуться еще долго...

Истомин, вышедший из своей каюты, не думал об этом: он давно уже разучился мыслить, забыл, что он литератор, не помнил, как пишутся книги, и даже назови его сейчас кто-нибудь по имени, он вряд ли откликнулся бы.

Он прокрался через салон, ступая по вытертому до основы ковру, потом по горбящемуся пластику. Ведущую из салона дверь он отворял осторожно, чтобы скрип ее створок не привлек внимания других обитателей корабля.

Наконец, он вышел в коридор. В руке он сжимал старую тарелку с выщербленным краем, давно не мытую и заросшую накрепко присохшими остатками еды. Он давно отказался от мытья посуды: это никому не было нужно. По-прежнему осторожно ступая ногами, обмотанными какими-то тряпками, по пояс голый, он прокрался вниз по лестнице и вошел в отсек синтезаторов.

Здесь было грязно, пол устилали осколки разбитой когда-то посуды и пятна от выплеснутой в разные эпохи пищи. Истомин приблизился к синтезатору, опасливо огляделся, подставил тарелку и нажал кнопку. Конец его длинной клочковатой бороды лежал на тарелке, и потекшая из патрубка кашица залила бороду, но он даже не заметил этого.

Когда тарелка наполнилась, он поднес ее ко рту и жадно, через край, выпил кашицу. Утолив первый голод, он налил еще одну порцию, чтобы съесть кашицу на ужин, не выходя лишний раз из каюты.

Затем он повернулся, чтобы так же бесшумно возвратиться в салон, а оттуда — в свою берлогу и запереться там еще на сутки.

Повернувшись, он вздрогнул — в дверях стоял человек.

Это был, безусловно, один из оставшихся в живых пассажиров. Когда-то Истомин знал, как его зовут и кто он. Это давно забылось, и теперь литератор помнил лишь, что человек этот сильнее его.

У них не было никакого повода для столкновения, никакой надобности желать друг другу зла. Однако не только насилие рождает боязнь, но и страх дает начало насилию — а боязнь стала спутницей каждого из них, единственная из человеческих эмоций, еще не умершая в бывших людях. И оба знали, что раз они встретились тут, около пищи, столкновение неизбежно. В них говорил уже не рассудок, а инстинкт, который ничего не хотел знать о том, что недостатка в пище нет, что ее много, сколько бы они ее ни ели, и что еда останется и тогда, когда умрет последний из них. Инстинкту были недоступны логические умозаключения.

Не спуская глаз с вошедшего, Истомин стал отодвигаться вдоль стены, спиной к ней: он заметил в противоположном конце отсека вторую дверь, и понял, что может успеть к ней прежде, чем противник разгадает его намерения.

Тот и впрямь догадался слишком поздно. Он стоял, загораживая собою выход в коридор, чуть пригнувшись и опустив напряженные руки. Глаза его исподлобья следили за каждым движением экс-литератора, ожидая подвоха.

Истомин поравнялся с дверью, сильно толкнул ее спиной и очутился в узком металлическом коридорчике, в противоположном конце которого начиналась такая же узкая лестница. Лишь в последнее мгновение противник с визгом кинулся за ним. Расплескивая кашицу, Истомин бросился вверх по лестничке. Но он понимал, что преследователь, чья тарелка была пустой, настигнет его, если только сейчас же он не наткнется на какую-нибудь дверь, которую можно будет запереть за собой.

Дыхание преследователя раздавалось уже совсем близко, шершавые пальцы скользнули по голой спине Истомина, но не смогли удержать его. Тогда убегающий обернулся и с силой метнул тарелку прямо в лицо преследователя.

Кажется, тарелка попала в переносицу. Нападающий зарычал и остановился, поднеся руку к глазам.

Истомин взлетел еще на несколько пролетов вверх и задержался, с трудом переводя дыхание. Противник скулил внизу, потом послышались его неуверенные шаги, все тише и тише: он спускался, отказавшись от преследования.

Писатель сел на холодную металлическую ступеньку и заплакал. Он остался без тарелки и знал, что новой ему нигде не достать. Теперь он сможет есть только около синтезатора, набирая кашицу в сложенные чашкой ладони. Ему придется выходить два раза вместо одного, и его рано или поздно подстережет и убьет этот самый человек, у которого были теперь серьезные основания для ненависти.

Истомин медленно поднялся и тыльной стороной ладони вытер слезы. Он почувствовал, как закипает в нем первобытная злость.

В конце концов, пусть преследователь был крепче, но сейчас Истомин сильнее. Он, кажется, повредил противнику глаза. Если бы найти оружие — какую-нибудь палку, дубину, — он еще успел бы застать противника около синтезатора, победить и отнять посуду. Или подстеречь любого другого и отобрать тарелку у него. Пусть гибнет слабый!

Истомин снова полез вверх. Лестница вилась винтом и еще через два десятка ступеней привела его к закрытой двери...

Писатель отворил ее, вошел в просторное помещение и с любопытством огляделся.

Здесь возвышались какие-то предметы. Несколько лет назад литератор, возможно, опознал бы в них устройства, служащие для управления мощными машинами корабля. Сейчас он уже не помнил этого и не старался вспомнить.

Он осмотрелся в поисках дубинки. Инстинкт подсказывал ему, что здесь можно найти оружие. И в самом деле, Истомин увидел его.

Это была железная палка, выходившая из пола рядом с какой-то тумбой. Палка выглядела внушительно и была выкрашена красным. Цвет наводил на мысль о бое и внушал храбрость.

Писатель подошел и схватил палку. Она не поддалась. Он нажал сильнее.

Он долго пытался выломать палку из щели в полу, из которой она выходила. Наконец, внизу что-то хрустнуло, палка слегка сдвинулась и заскользила по прорези.

Истомин не знал, что это была ручка аварийного включения двигателей на полную мощность; когда-то ручкой этой пользовались при необходимости быстро отдалиться от какого-то тела, столкновение с которым могло угрожать кораблю.

Во всех помещениях "Кита" раздался вой сирен. По этому звуку пассажиры должны были, бросив все, занять места в коконах. На это отводилось тридцать секунд; напоминающие надписи красовались в каждой каюте. Если кто-то не успевал укрыться своевременно, он должен был нажать сигнальную кнопку, помещавшуюся под надписью. Получив сигнал, двигатели немного промедлили бы: в резерве у них оставалось еще тридцать секунд.

Сирены взвыли; люди, еще жившие в каютах, услышали их, как и сам Истомин. Одновременно неживой голос начал отсчет секунд. Но люди давно уже не читали надписей и забыли их смысл. Вой сирен вызвал страх, а голос — любопытство, но никто даже не взглянул в сторону коконов, распахнувших крышки. Кто-то оскалил зубы, кто-то закрыл уши ладонями. Кнопку под надписью не нажал ни один. Сигнал не пришел в аварийный автомат, включенный красным рычагом. И ровно через тридцать секунд двигатели взревели и швырнули корабль вперед, словно пушка — снаряд.

Люди не ожидали этого. И погибли в первые же секунды, раздавленные о стены и изломанные о мебель. Не ожидавший толчка Истомин был брошен на рычаг и умер на нем, как насекомое на булавке. Так завершилось будущее...

Все молчали, ошеломленные. Тишину нарушил Нарев.

— Блестяще! — сказал он. — По-моему, сильно. Но, конечно, спорно. Мне, например, будущее представляется совершенно иным. Оно ведь зависит от нас — и мы благодарны вам за предупреждение. Мы не должны разобщаться, это совершенно справедливо. Доктор Карачаров, мы ожидаем, что в следующий раз что-то, столь же интересное, расскажете нам вы.

— Я не популяризатор, а исследователь, — буркнул физик.

— Ну, доктор! — сказала Зоя. — Неужели вы не снизойдете до нашего уровня?

— Гм, — сомневаясь, проговорил Карачаров.

— А чемпион Федерации, — сказала Инна, улыбнувшись Еремееву, — поделится мыслями о спорте...

— А вы — о театре... — подхватил Петров.

— С радостью. А вы сами?

— Ну, я, — сказал Петров. — Я, право, и не знаю. Кажется в жизни не случалось ничего интересного. Хотя... подумаю.

— И еще, — сказал Еремеев нерешительно, он всегда стеснялся говорить публично. — Мы ведь можем не только разговаривать, но и играть. Хотя бы раз или два в неделю. У нас тут прекрасный зал, можно организовать соревнования — пусть и не на уровне мастеров, но ведь, как говорится, главное — не побеждать, а участвовать!

— Браво! — сказал Нарев. Мила повернулась и поцеловала мужа в щеку.

— Ну, — сказал Истомину совсем успокоившийся капитан, пожалуй, ваш взгляд в будущее был все же чересчур мрачен, а? И потом, не обижайтесь, пожалуйста, но такого рычага на корабле нет. Не знаю, где вы его видели.

— Не помню, — пробормотал Истомин: он терялся, столкнувшись с критикой, исходившей от читателей. — Мне просто так подумалось... — Он смущенно улыбнулся. — Писатели вообще не пророки. Скорее интерпретаторы.

Капитан кивнул. Ему становилось все радостнее: опасения канули, растворились в оптимизме, который, как вода перед плотиной, все прибывал, все поднимался...

— А администратор! — сказал Петров. — Сколько он сможет рассказать, какие идеи придут ему в голову — дайте только встать на ноги!

— Доктор, — спросил Нарев в наступившей тишине. — Он поправляется?

— Да.

Врачи обычно говорят "да". До поры до времени. Снова наступила тишина, наверное, пора было расходиться и заниматься своими делами. Но никто не двинулся — и тогда Нарев спросил своим резким, неприятным голосом, на этот раз не приглушая его, как он делал обычно:

— Капитан, у нас что же — нет никакой, совершенно никакой надежды вернуться? Даже одного шанса — из ста, — из тысячи, пусть из миллиона?

— Тут нужен специалист по теории вероятности, — ответил Устюг, подумав. — Но полагаю, что вероятность окончательно исчезнет лишь вместе с жизнью.

Вот и все. И понимай, как хочешь...

— Нет, молодцы, молодцы, — повторил инженер Рудик, выгружая из выходной камеры синтезатора несколько металлических деталей, заказанных физиком.

Вместо ответа капитан сказал:

— Но никто из них так и не заикнулся о Земле, о том, что на ней осталось. Словно бы ее и не существовало.

— По-твоему, это плохо?

— Не знаю. Нет Земли — значит, нет прошлого. Они согласны думать о ней лишь в будущем времени. Как бы лишились памяти. Но если человек помнит и не хочет говорить — значит, он с прошлым не справляется. Не он командует минувшим, а наоборот. Значит, прошлое сидит в нем, как заноза. И будет нарывать. Мне было бы куда спокойнее, если бы они говорили о Земле. С грустью, конечно, но спокойно. Вот как мы с тобой.

— А мы разве говорим?

Капитан невольно улыбнулся.

— Ну, нам не до того. Ты осмотрел батареи как следует?

— Еще нет. Нарев — стоящий мужик, правда?

— Наверное. Хотя... жаль, что администратор лежит.

— Ничего. Встанет.

— Надо надеяться, — сказал капитан. — Хотя все может быть. Он не согнется, но может сломаться.

— Регенерация идет медленно. Все-таки помешали эти переходы: такие ужасные вибрации. Усилим стимуляцию, тогда пойдет быстрее. И будем дежурить. Вам не надоело?

— Что вы, доктор, мне это очень нужно. Иначе я все время чего-то боюсь... А вы?

Зоя кивнула.

— Мне страшно. Как и всем. Сейчас нельзя оставаться в одиночестве. Надо что-то делать, о ком-то заботиться. Мы всегда должны о ком-то заботиться...

Вера на миг прижалась щекой к ее ладони. Зоя погладила девушку по плечу.

— Ну, до завтра.

— До свидания, доктор.

Вера осталась одна. Кажется, она вздремнула. Разбудил ее голос.

— Сестра... — тихо звал администратор. — Сестра...

Вера вздрогнула, стряхивая дремоту,

— Что со мной? Я болен?

Голос доносился из-под прозрачного купола, был слаб и дрожал — или переговорное устройство так искажало его?

— Лежите спокойно.

— Где я?

— Это госпиталь.

— Значит, на Земле?

Вера не ответила.

— Сестра, вы меня слышите?

— Вам нельзя так много говорить.

— Мы на Земле?

— Выпейте, пожалуйста.

— Сначала ответьте. И что у меня с рукой? И с ногой? Я их не вижу. Щекотно...

— Ничего не скажу, пока не примете лекарство.

— Значит, не на Земле... — пробормотал администратор. Мне показалось, что это луна. А это свет блестит.

— Вам мешает?

— Пусть горит... Я давно не видел луны, сестра. Мечтал, как в свободные минуты буду гулять в лунном свете... Фу, какая горечь.

— Ничего. Это полезно.

— Я вспомнил: вы не сестра. Вы Вера.

— Да.

— Мне еще долго лежать?

— Если будете спокойны, то встанете быстрее.

— А может быть... не на что будет встать?

— Встанете. А сейчас спите.

— Вера... Дайте руку.

— Зачем?

— Я так скорее усну. Мне почему-то страшно.

— Значит, идет на лад. Когда человеку плохо, ему не страшно. — Вера, поколебавшись, нажала кнопку — купол поднялся, теплый, насыщенный кислородом воздух заполнил каюту. Она положила горячую ладошку на его запястье, ей пришлось перегнуться — ближняя к ней рука была еще слишком хрупка. Вот. Спите.

— Не отнимайте руки. Так лучше.

— Спите, администратор.

— Да... — пробормотал он. — Я администратор... Совсем забыл.

Он снова впал в забытье. Вера долго не отнимала руки, чувствуя, как набухает и опадает сосуд под кожей, как течет кровь. Кровь пульсировала быстро, беспокойно. Беззащитный человек спал, отдавшись под ее покровительство. И ей показалось, что и ее сердце, словно резонируя, начинает биться сильнее.

Мяч был звонок, удар — уверен, самочувствие — на уровне. Еремеев честно проделал в спортивном зале то, что называлось у него разминкой. Когда успокоилась совесть, всегда донимавшая его, пока он не выполнял определенного им для себя количества рывков, ударов и финтов, он остыл и немного поплавал в бассейне и лишь тогда почувствовал себя человеком, который имеет право быть довольным собой. Он выбрался из бассейна, вытерся, оделся и направился обедать. Как всегда, он немного опаздывал, но к этому привыкли. Еремеев питался по специальной диете, сам ходил на синтезатор, выбирал и заказывал, и немного стыдился этого: не хотел, чтобы его считали привередливым.

— А где Мила? — спросил он сидевших за столом.

— Зайдите к ней, — сказала Инна. — Она грустит.

Еремеев никогда ничего не боялся, кроме одного: сыграть плохо. Фанатически преданный спорту и давно уже не занятый мыслями о ценности этого рода деятельности, о его непременности — или, напротив, условности в системе ценностей человечества, он не мог сказать и пяти слов без того, чтобы не перевести разговор на игру — вчерашнюю или послезавтрашнюю, а если игра предстояла сегодня, то он и вообще не разговаривал, занятый собой и матчем. Сейчас он чувствовал, что теряет форму, потому что занятия в одиночестве никак не могли заменить настоящей тренировки. Потеря формы означала, что, даже получив возможность играть, он не даст всего, чего от него обычно ожидали. От этой мысли ему делалось страшно. И, как ребенку, прекрасно развитому физически и обладающему тактическим мышлением, но все же ребенку, ему надо было прижаться головой к кому-то, почувствовать на затылке теплую и надежную руку человека, которому можно во всем довериться и замереть, затихнуть, собираясь с силами. Здесь надежной опорой для него была Мила. И вот что-то происходило с ней...

Еремеев торопливо вошел в каюту. Мила, свернувшись, лежала на диване. Еремеев немного подумал.

— Инна тебя хвалит, говорит, ты хорошо обставила ее комнаты.

— Правда? — Мила слабо улыбнулась. — Мне и самой показалось, что получилось неплохо.

— И у Зои тоже.

— Я стараюсь для всех. Еще надо сделать Нареву, физику...

Еремеев оглядел каюту.

— А мы ничего не станем переделывать?

Не услышав ответа, он оглянулся. Мила беззвучно плакала. Он подсел, обнял ее, шепотом сказал:

— Знаешь, может, нам и не надо, Я думаю, мы вернемся. Скоро, совсем скоро. У меня верное предчувствие.

Жена продолжала плакать.

— Ну, что ты? Ну, что?

— Ты не поймешь, — хотела сказать она, но вместо этого пробормотала:

— Все равно... не выходит, как хочется. Нужны гравюры... картины...

— Ну, повесь.

— Синтезатор не делает... гравюр. Ничего такого...

Он обнял ее крепче.

— Нет, — пробормотала она. — Пусти. Сейчас пройдет.

— Надо держаться. — сказал он. — Надо. Ну, подумаешь гравюры. Ничего, можно жить и без гравюр. Без многого можно жить. Мне вот тоже приходится как-то обходиться без игры.

Ох, как она его ненавидела в эту минуту! Сбросила его руку. И заплакала еще сильнее.

— Милок! Ну, не надо! Ну, что ты!

Мила утирала слезы.

Глава шестая

Капитан Устюг всегда недолюбливал пассажиров: самый беспокойный груз. Сейчас он заставлял себя любить их, старался отыскать в каждом из них как можно больше хорошего. Причин тому было множество. Теперь он был виноват перед пассажирами еще больше, чем в начале побега от Земли: батареи вышли из строя по его вине, а когда виноват, далеко не всегда спрашивают, ошибся ли ты, стремясь ко благу или просто по небрежности, по лености ума. Пассажиры же то ли на самом деле не понимали, что он виноват, то ли не желали понять этого, и вели себя так, что лучшего нельзя было бы и желать.

Поэтому если в нормальных рейсах капитан показывался пассажирам два-три раза за месяц с лишним, то сейчас он целые дни проводил с ними, чтобы постоянно ощущать их настроение и вовремя предупредить любую нежелательную перемену в нем. Он не обнадеживал и не разочаровывал, просто старался всем своим видом показать, что все в порядке, все идет как надо. До поры до времени это ему удавалось.

Ради спокойствия пассажиров Устюг в какой-то степени отступил от своего долга. Что прежде всего должен был сделать капитан в такой ситуации, в какую попали они? Проверить состояние сопространственных батарей, понять — можно ли восстановить их, или устройства вышли из строя безнадежно, и уже в зависимости от этого строить свое поведение. Но капитан не сделал этого. Он видел пострадавшие батареи всего один раз, вместе с Рудиком, сразу же после аварии. Тогда все там было раскалено, пришлось ограничиться осмотром издали. И теперь, хотя батареи давно уже успели остыть, он не спешил повторить визит. Слишком многое говорило за то, что батареи погибли безвозвратно, а знай капитан это наверняка, он не сумел бы удержать секрет при себе — капитан Устюг был никудышным актером, мысли его легко прочитывались на лице, пассажиры сразу почуяли бы, что дело плохо, и кто знает, как повели бы себя. Капитан не хотел рисковать и ради общего блага предпочитал оставаться в относительном неведении, и даже не торопил Рудика с обстоятельным докладом.

Рудик и сам, казалось, не хотел спешить. Работая на синтезаторе, он исправно обслуживал пассажиров, а те придумывали все новые и новые заказы и находили в этом даже какое-то удовольствие, как если бы им хотелось на практике испытать всемогущество корабля. Сейчас потребовались картины. Как ни хитрил Рудик, ему вместе с Луговым удалось выжать из "Сигмы" лишь какое-то подобие орнамента — абстрактные фигуры, построенные из кривых. Но пассажиры и этому были рады, а экипаж — тем более.

Да, скверным актером был капитан. И обида на Зою — за то, что не поддержала тогда, в самый первый момент, — была так явственно написана на его лице, что все видели. Зоя лишь улыбалась про себя: ничего, пусть это будет наша первая маленькая ссора. Все равно, он придет: ему нужна поддержка. После примирения они станут еще дороже друг для друга. Так всегда бывает. Подождем еще денек, еще недельку... Бывает, что человек оказывает положенные знаки внимания, учтив и нежен, а в глазах его — пустота; вот тогда действительно становится страшно. А сейчас чувству их ничто не угрожает всерьез. Нет, ничто.

Так — в перепланировании помещений, смене обстановки, разговорах, отдыхе, играх — проходили дни, не приносившие ничего страшного, никакого разочарования, никакой беды — и капитану казалось, что он выиграл эти дни у какого-то врага.

Та-та-та. Та-та-та. Ладонь — мяч — пол. Шаг.

Звуки эти смешивались с шумным дыханием и резкими выкриками. Нарев, ведя мяч, пересекал площадку по диагонали. Остановился. Луговой, подняв руку, ждал передачи, между ним и щитом не было никого. Нарев, прищурившись, бросил мяч. Но Еремеев неожиданно выскочил, перехватил и помчался к противоположному щиту; мяч подхлестнутый ладонью, звонко ударялся об пол, подскакивал и на мгновение словно бы прилипал к пальцам игрока. Зоя встала на пути, но мяч, будто понимая обстановку, отскочил вкось, Еремеев одновременно сделал шаг в сторону — и, словно повиснув на долю секунды вровень со щитом, легко положил мяч в корзину и мягко спустился на пол.

Вторая команда проигрывала. Нарев начал новую атаку, но Петров, судья, засвистел. Появившаяся в зале Вера, отыскав глазами капитана, вышла на площадку, ход игры нарушился.

Капитан слушал ее, и на лице его возникало выражение заинтересованности и удовлетворения.

— Администратор в состоянии разговаривать, — объявил он громко. — Он просит меня навестить его.

Шелест, возникший в зале, был радостным. Администратор возвращался в строй, это означало поворот к лучшему. Такие люди, как администратор, не могут не не найти выхода из самых сложных положений. Есть на что надеяться!

— Только не очень утомляйте его, — сказала Зоя.

Нарев стоял в нерешительности, ударяя мячом о пол и снова ловя упругую камеру. Стоило ли продолжать игру? Команда все равно осталась в меньшинстве. Но вбежал инженер Рудик, раздеваясь на ходу. Подняв руку, он вышел на площадку, Петров засвистел, и матч возобновился, но игра пошла не так, как до сих пор, а энергичнее, радостнее, быстрее: администратор пришел в себя.

Капитан торопливо нырнул в бассейн, чтобы смыть пот. Вода ласково гладила его кожу — голубоватая глыба, предназначенная лишь для того, чтобы омывать тела людей и совсем как будто позабывшая, что она — родня стихиям.

Петух, обезглавленный ловким ударом топора и неосторожно выпущенный из рук, несется, растопырив крылья, заливая свой путь кровью, уже неспособный представить будущее, но еще не забывший ужаса происшедшего, Так и человек, внезапно лишившийся всего, что составляло содержание его жизни, в первый момент не успевает ужаснуться грядущему, но ощущает лишь потерю того, чего ждал и к чему готовился. Значительнейшие события своей жизни люди воспринимают прежде всего эмоционально, разум же в это время цепляется за мелочи, за детали, так как лишь через детали человек может осмыслить главное. Так произошло и с администратором Карским. Достаточно оказалось ему услышать, что непосредственной, сиюминутной опасности нет, что не придется мучительно гибнуть, вцепившись в обломки корабля и делясь последним глотком воздуха и крошкой съестного, как мысли о потерянном тотчас же вытеснили из его сознания главное — мысли о будущем: уж слишком несопоставимы были они в его представлении. Администратор в первую очередь понял, что не попадет в Совет ни сегодня, ни завтра, и вообще никогда, и работу, подготовке к которой столько было отдано и от которой столько ожидалось, ему так и не придется делать. Поняв это, Карский ощутил в теле странную пустоту: исчезла цель, которую он преследовал. Администратор, все последние дни уже живший мыслями на Земле, встречавшийся в воображении с другими членами Совета и делившийся идеями, что возникли у него и за пять лет подготовки получили теоретическое обоснование, — администратор вдруг почувствовал себя так, словно его долго и настойчиво уговаривали прийти вечером в дом, и он долго не решался, и наконец пошел — и наткнулся на запертую дверь; никто не откликнулся на звонки и не отворил, — а в окнах был свет, и слышались голоса. Это было обидно и унизительно.

Все, что ощущал сейчас Карский, не оформилось еще в четкие мысли; это были не фразы, а настроения, не слова, а цвета, в которые вдруг окрасилось окружающее. Однако, даже не сумев сформулировать всей трагичности того, что произошло, администратор подсознательно уже постиг, что с ним обошлись плохо, поступили недостойно. Как и все, досконально постигшие мудрость причинно-следственного закона, он прежде всего подумал даже не о поисках выхода, но о поисках виноватого. И им мог быть только капитан.

— Как же вы, капитан, допустили такое?

— Могу повторить...

Капитан проговорил эти слова сухо, официально, а в голове стоял туман. Он шел сюда с радостью и надеждой, шел на совет — а попал, кажется, на допрос, и на допрос пристрастный. Капитан не снимал с себя вины, хотя и знал, что ни один законник не сформулировал бы ее: она относилась к этической, а не к правовой области. Чего хотел администратор: чтобы капитан сложил обязанности командира? Это было бы самое легкое, но Устюг понимал, что понесет свой груз и дальше, как бы ни относились к нему люди и как бы сам он ни хотел избавиться от этого груза. Чувство разочарования — вот это владело сейчас капитаном; зная за собой слабости, он подсознательно отказывал в них администратору, хотя и на самом высоком посту человек остается человеком. Администратор проявил слабость; значит, помощи от него ожидать не приходилось и можно было лишь вести себя строго официально.

Все это Устюг даже не думал, но просто чувствовал, пока продолжал свои объяснения. Собственно, все было уже сказано, и Устюг поймал себя на том, что лишь затягивает время. Ему стало стыдно, и он прервал свою речь сухим: "У меня все", прервал так неожиданно, что Карский по инерции еще несколько секунд молчал...

— Значит, у нас практически нет шансов вернуться на Землю? И ни на какую другую планету? — проговорил он наконец, странно блестя глазами. — О, бессмертные боги, узнаю вашу иронию!

— Если появится хоть малейшая возможность, она будет использована полностью.

— Батареи?..

— Как только положение выяснится, вам будет доложено.

Но уже наступила реакция, и Карский, глядя мимо капитана, пробормотал:

— Можете не докладывать. Что от этого изменится?

— Дело в том, что вы нам нужны, вы — руководитель.

— Громко сказано. Двенадцати человекам?

Капитан мог бы сказать, что двенадцать — это много, особенно для замкнутого пространства. И что каждый из двенадцати хочет жить не менее, чем каждый из тысячи или десяти миллиардов. Карский же с горечью думал о том, что всю мощность его, как руководителя, хотят использовать для дюжины человек. Представляют полководцу командовать отделением, хотя тут нужен от силы сержант.

Он был неправ; но он был болен.

Не дождавшись продолжения, капитан встал.

— Поправляйтесь, администратор, — сказал он и вышел, и, как подумалось ему, карманы его были полны обломков надежды.

Зоя и Вера ожидали за дверью.

— Ну, что он?

— Вы не утомили его?

Капитан лишь покачал головой. Он смотрел на Зою. Вот на кого только он мог рассчитывать. На ее помощь, на ее поддержку.

— Зоя...

— Да, — сказала она. — Слушаю тебя.

Вот и дождалась, подумала она в этот миг. Он пришел. Конец недоразумениям. Все будет хорошо...

— Мы можем увидеться? Немного попозже?

— Да, если ты хочешь.

— Очень.

— Где?

Он сказал сразу:

— У меня, если не возражаешь.

Она улыбнулась.

— Нет, конечно. У тебя.

Капитан перевел взгляд на Веру. Девушка постаралась побыстрее согнать с лица улыбку.

— Сейчас я буду в энергодвигательном.

— Есть, — чинно ответила Вера.

Пришла пора осмотреть батареи всерьез, — решил капитан, уходя. — Чтобы что-то решить, наконец. Пришла пора принимать решения...

Она пойдет туда сразу же. Пусть капитан бродит по своему хозяйству, а она тем временем посидит у него, освоится с новыми для нее стенами. Попытается почувствовать там себя непринужденно, естественно. На этот раз уже не порыв привел их друг другу, а сознание, что иначе нельзя. И сейчас Зоя была готова помогать Устюгу беззаветно, потому что чувствовала себя в чем-то сильнее.

Она вышла из медицинского отсека и, идя по широкому коридору палубы управления, улыбалась своим мыслям. Наверное, в каждой женщине оживает порой лихая девчонка... Хорошо творить добро и приятно дарить, особенно, если даришь самое себя и этого ждут с нетерпением.

Зоя свернула в другой коридор, покороче. Здесь двери были пошире, плафоны на потолке — другой формы, в одном месте коридор, расширяясь, образовывал нечто вроде холла, и тут стояли два кресла и столик. В холл выходили три двери: каюта Веры находилась в другом месте. Зоя наугад отворяла первую дверь, интуиция подсказала ей, что она ошиблась: здесь ничто не напоминало о капитане. Она отворила другую.

Каюта была просторной, из первой комнаты вели еще две двери, совсем как в квартире. Спальня и ванная смежные. Удобно. Одну переборку занимали стенные шкафы. Отныне это ее дом, и, быть может, навсегда. Хороший дом, подумала она. Дом — это ведь не только стены...

Внимательно оглядев себя в зеркале, Зоя улыбнулась: давно она не выглядела так хорошо. Она села и посидела немножко, улыбаясь и представляя, как он появится на пороге. Потом стала думать о том, как встретит его. Пусть он сразу почувствует, что она пришла насовсем, что жизнь вошла в свои берега.

— Ну вот, я и пришла помочь вам.

— Вы не поверите, — сказал Нарев, — как я рад.

Мила оглядела каюту.

— Сколько помещений у вас будет?

— Двух достаточно, как вы полагаете? Хотя, пожалуй, три. Люблю простор. Думаю, что никому этим не помешаю: соседние каюты пустуют.

Мила уселась, развернула альбом, провела элографом несколько уверенных линий.

— С таким расположением вы согласитесь? Тогда скажите, чего хотели бы вы.

Нарев медлил. Мила подняла глаза, наткнулась на его взгляд, нерешительно улыбнулась и снова опустила голову.

— Тогда, может быть, так?

Она принялась рисовать. Нарев вглядывался в возникающий эскиз.

— Здесь хорошо бы что-нибудь повесить на стену. Только не такую сетку, как делает штурман. У вас нет чего-нибудь такого?..

Он подумал, распахнул шкаф. Поискал.

— Это не пригодится?

Мила взяла большую фотографию мальчика лет семи — одно лишь лицо, такое же удлиненное, как у Нарева, с пристальными, близко, как у него, посаженными глазами.

Нарев странно улыбнулся:

— Это, видите ли...

Он не закончил. Мила взглянула на него и поразилась. Легко прочитав в его глазах глубокую тоску, она, словно сломавшись, упала головой на стол и зарыдала жалко и некрасиво, даже не закрывая лица руками.

Нарев подошел, сел рядом, протянул руку и провел по ее волосам, успокаивая. Ощутив прикосновение, Мила доверчиво повернулась, уткнулась лицом в его грудь и заплакала еще сильнее, глухо всхлипывая. Плечи ее дрожали, словно в ознобе. Нарев набросил на плечи женщины плед и продолжал гладить ее волосы, едва прикасаясь к ним. Он глядел не на Милу, а на свою давнюю детскую фотографию, и в глазах его была все та же тоска, сожаление о времени, которое ушло и продолжает уходить, чем дальше — тем быстрее.

Он испытывал в этот миг странное чувство. Судьба — он не нашел, да и не искал иного слова — заставила его жизнь сделать еще один неожиданный поворот; а уж его ли жизнь не была богата поворотами и прыжками? Он думал сейчас о себе, как о постороннем человеке, а мальчик с фотографии глядел на него — хороший мальчик, еще не принимавший участия ни в одной авантюре. И обо всем, что Нарев делал и к чему стремился, он тоже думал сейчас, как о вещах, относящихся к кому-то постороннему. У него было великолепное качество: способность быстро примиряться с происшедшим и не стараться вернуть утерянное, но сразу ориентироваться в новой обстановке. Нарев был, как говорится, легкий человек, не таивший долго ни зла, ни сожалений, с памятью о женщинах он расставался так же легко, как и с воспоминаниями обо всем другом, как распростился недавно с мыслями о тех людях, что и сегодня, наверное, ждали его на Земле и продолжали на него надеяться. "Не дождутся", — подумал он, и это было все, чем он их удостоил.

Рука его все касалась волос, они были коротко подстрижены и не закрывали шеи, и Нарев поймал себя на желании притронуться к нежной коже. Он едва сдержался, и этому надо было удивляться: не желанию, а тому, что он его не выполнил. Нарев с тревогой, неожиданной для него самого, стал думать о том, что означает это чувство — не влечение, но нежность, какую испытывают к ребенку. Хотя ему было тридцать восемь, и разница между ними вряд ли превышала полтора десятка лет.

Нарев знал себя и свою способность на сто процентов использовать всякое обстоятельство в любой обстановке. Он уже решил, что предстоит ему сделать в этом странном мире, и был уверен, что выполнит задуманное. По сути, он уже и начал. Сейчас его занимало иное: не явится ли нежность чем-то, что повредит его способности легко принимать новые правила игры и, почти мгновенно усвоив их, играть и переигрывать других. В этом неожиданно возникшем мире тоже были свои правила, и Нарев уже постиг их; одно заключалось в том, что надо было сразу обеспечить себя чем-то, чего могло не хватить на всех. И он, казалось, сделал шаг к этому, и хотел верить, что только холодный эгоизм заставлял его сейчас сидеть рядом с этой женщиной, а вовсе не чувство сострадания и не что-то иное. Нарев знал, что он эгоист и за много лет привык к этому; ему не хотелось менять кожу — старая сидела на нем привычно, обмялась по фигуре, он чувствовал себя в ней великолепно. И все же какая-то струна в его душе была настроена не в лад с остальными. Почему именно эта женщина заинтересовала его — единственная, которая не была тут одинокой? Только ли желание действовать наперекор людям и брать над ними верх заставило его выбрать ее или что-то другое? Другое пусть бы оставалось юношам...

Он прислушался. Мила дышала реже и ровнее; кажется, уснула. Нарев усмехнулся, иронизируя над самим собой, а рука его продолжала гладить короткие, шелковистые волосы.

— Милый, что мы будем делать?

Опять этот голос — почти беззвучный, мягко, безболезненно проникающий в сознание. Голос, в котором обычно звучит профессиональный наигрыш, который наверное, останется навсегда. Но неужели даже здесь нельзя какое-то время не слышать ничьих голосов? Здесь, где один человек приходится, если прикинуть, наверное, на миллиарды миллиардов кубических километров пространства!

Истомин что-то буркнул, не оборачиваясь. Тут же узкие ладони невесомо легли ему на плечи, пальцы дотронулись до шеи.

— Уже много времени, нельзя же постоянно работать! Ты сжигаешь себя, милый, а я хочу, чтобы ты жил долго... И потом, тебе грозит опасность исчерпать себя! Не помню, кто это писал, что прерывать работу надо как раз тогда, когда становится ясно, как идти дальше. Ты помнишь, конечно, кто.

Он мысленно зарычал. Ему как раз было совершенно неясно, как идти дальше; все застопорилось, вместо четкой структуры была овсяная каша. Кашу Истомин терпеть не мог.

Вслух он, однако, рычать не стал. Подумал лишь: вопрос счастья и несчастья — вопрос количества. Что-то в меру счастье. Сверх меры — беда. Мы пишем порой, что кто-то был счастлив безмерно. Бред. Счастье — это мера. Счастье: ты работаешь и знаешь, что потом, закончив, выйдешь из своего гнезда и, пройдя много ли, мало ли, постучишь у двери, за которой ждет тебя женщина. А беда — вот она: та же самая женщина сидит тут и мешает тебе работать.

Сделав такое заключение, Истомин снял ее ладони с плеч, поцеловал их и сказал настолько мягко, что сам удивился;

— Чего же ты хочешь?

— Может быть, сходим, посидим у кого-нибудь? Поболтаем... Или пойдем в бар...

— Я хочу еще поработать.

— Ах, я помешала? Извини...

Независимые нотки проскользнули в голосе Инны, и Истомин внутренне усмехнулся: женщинам свойственно тонко оценивать ситуацию. Сейчас прекрасно-слабый пол в дефиците, и Инна явно намекает, что я более заинтересован сохранить ее, чем она — меня. Не страшно, не страшно...

— Я сказал, мне надо поработать.

Она с минуту смотрела на него — странно, изучающе:

— Скажи: у тебя там тоже есть женщины?

Он не понял.

— Ну, в этом романе.

— А разве бывает иначе?

— А кто они?

— Чего ты хочешь?

— Я спрашиваю: с кого ты их пишешь? Наверное ведь не с меня. С Милы? Или это Зоя?

— Слушай, да что ты, в самом деле...

— Ты, наверное, мысленно с этими женщинами, а вовсе не со мной. Милый, скажи... Ты считаешь, что ошибся? Да? Я мешаю? Ты ведь думал, что все ненадолго. Земля была так близка — и вдруг приходится продолжать случайную интрижку... Но разве я тебе навязывалась?

Он тяжело вздохнул.

— Слушай, сходи в бар одна — там, наверняка, сидит кто-нибудь.

Он и не глядя знал, что Инна сейчас сжала губы, глаза блеснули из-под опущенных ресниц — трансплантированных, конечно, а впрочем — кто их разберет.

Жестко прозвучали, удаляясь, ее шаги. Истомин облегченно вздохнул, но тут же нахмурился и снова бессмысленно уставился на диктограф, словно гипнотизируя аппарат взглядом.

Лифт стремительно пролетел по шахте; звонко щелкнул шлюз энергодвигательного корпуса, и кабина замерла. Капитан вышел. Вспыхнуло табло, голос повторил написанные красным слова: "ОСТОРОЖНО! ПРОВЕРЬ ИНДИКАТОР!" Капитан привычно коснулся нагрудного кармана. В этом корпусе следовало быть внимательным.

Проходя мимо узких дверок, Устюг прислушался к негромким голосам:

"Я первый накопитель. Энергия — норма. Расхода нет".

"Я второй накопитель. Под нагрузкой. Расход — одна десятая".

Устюг машинально кивал в ответ на рапорт каждого автомата. Кивал просто по привычке: на деле он их даже не слышал. Он и так знал, что накопители в порядке. А вот батареи...

По узкому трапу он спустился к батареям.

"Я первый блок. Вышел из строя. Опасности нет".

Капитан глянул на свой индикатор. Опасности не было.

"Я второй блок. Вышел из строя. Опасности нет".

Капитан протянул руку к дверце. Нажал предохранитель. Отворил.

Пахло холодной гарью. Сгоревшая изоляция теперь осела и покрывала пол, словно кто-то в спешке и страхе жег здесь бумаги. На самом деле тут сгорело нечто большее, чем секреты: судьба тринадцати человек. Но пепел — не самое страшное... Капитан ладонью счистил остатки сгоревшего защитного слоя, нагнулся, вгляделся. Тончайшие пластины батарей — вот что было главным. Они были просты, изготовить их заново вроде бы не составляло труда — одну, десять, даже сто. Но точность сплава, отделка поверхности... И к тому же, сто — куда ни шло, но в шести блоках их было более полумиллиона. Это была бы задача на годы. Годы требуют великого терпения. Хватит ли его? Об этом размышлял капитан, вертя в пальцах обрывок изоляции. Потом сигнал прервал его мысли: зажужжал аппарат на стене. Он ответил.

— Капитан? — В голосе Веры была тревога. — Вы нужны здесь, капитан. Быстрее, пожалуйста...

По голосу он понял: что-то произошло.

Выйдя из каюты в салон после маленькой ссоры с Истоминым, Инна остановилась. Идти в бар одной было все-таки неприлично, хотя это происходило и не в городе, а на корабле, где все всех знали. Именно здесь, чтобы не опуститься, надо соблюдать все условности, принятые в мире. Лучше всего пригласить Нарева: рыцарь. И с ним интересно.

Она постучала, сразу же вошла — испуганно улыбнулась, потом улыбка стала лукавой. Она прошептала извинение и отступила в салон.

Настроение у нее сразу испортилось.

Так никого и не найдя — из тех, конечно, кого стоило искать, — она, подавляя внутреннее сопротивление, направилась в бар одна. Еремеев сидел там в одиночестве. Инна сделала большие глаза.

— Валентин, что с вами? Вы поссорились?

Она, конечно, видела, что они не поссорились — Еремеев был настроен благодушно. Это и укололо ее: сама она чувствовала себя далеко не так хорошо.

— Нет? А я подумала...

Сегодня вечером занимать общество предстояло Карачарову. Он согласился на это с неохотой, но, в общем, говорить о своем деле ему всегда нравилось, независимо от того, кто его слушал. И он решил не столько рассказывать, сколько просто вслух поговорить самому с собой о пространстве — и о том, что бескрайне простиралось за округлыми стенками их мирка, и о сопространстве, которое было рядом, и все же не воспринималось никакими органами чувств.

Физик уселся в одном из кресел салона, кивнул Петрову, без которого теперь салон просто нельзя было представить, и тут же отвернулся, боясь, что старик сочтет это движение приглашением к разговору. Готовиться нужно было именно в салоне: иногда та форма изложения, что вызревает в тесной комнате, совершенно не звучит в обширном зале — даже если ты оперируешь только фактами. А тут ведь — сплошные гипотезы. С какой же, кстати, начать?

Физик задумался. Бромли полагает, что сопространство это область высших линейных измерений. По представлениям Симоняна, сопространство связано с нашим обратной зависимостью, и пока наше пространство расширяется, то, другое, сжимается — поэтому-то расстояния в нем преодолевать так легко. Ассенди, идя от геометрических представлений, считает, что...

Он запнулся: что-то помешало думать дальше. Не новая мысль, еще нет, но ее предчувствие. Тут надо было обратить внимание на что-то, поставить нотабене в памяти. На что-то, что могло оказаться очень существенным — непонятно, правда, для чего. Карачаров. уже знал это предчувствие и привык доверять ему. Ну-ка, пройдем все сначала. Бромли, значит, полагает, что...

Додумать не удалось. В салон ворвался Еремеев; он мчался, словно на поле в атаку. Инна поспевала за ним, вцепившись в рукав. Еремеев рванулся — Инна едва удержалась на ногах, подскочил к двери каюты Нарева, шагнул внутрь. И тотчас что-то упало, и раздался женский крик.

Капитан переводил угрюмый взгляд с кровоподтека на лице Нарева — на футболиста, морщившегося и потиравшего колено, а сам в это время думал: черт побери, почему приходится второй раз в жизни проходить через этот круг ада?.. Перед глазами его, глядящими в будущее, проходили эти же люди, но уже иные: мужчины с обезумевшими глазами, сжатыми кулаками, пропитанные потом схватки, окровавленные, теряющие облик людей, с разумом, капитулировавшим перед инстинктами; женщины — испуганные, принужденные силой, давно утратившие свое полное достоинства положение, не знающие, кто восторжествует сегодня и не помнящие, с кем они были вчера... Память подсказывала ему, что это не бред, не черная фантазия; и страх, пережитый в молодости, вдруг ожил в нем, ожили животный ужас, ощущение бессилия перед деградацией, — и все это заставляло не верить больше никому. Надо было задушить врага, прекратить нисхождение в самом начале, пока еще действовали тормоза. Прекратить даже ценой крови — потому что кровь эта будет малой по сравнению с тем, что может ожидать их в будущем. А ведь была еще и Зоя, и подумать о том, что будет с ней, оправдайся его опасения, — подумать об этом было свыше его сил.

Он думал об этом, но лицо его оставалось спокойным, а голос — таким же размеренным, хотя в глазах были гнев и презрение.

— Первый инцидент. Из-за ничего. Надо было разрядиться, сорвать злость. Понимаю. Все это бывало. Если считаете, что придумали это первыми, то ошибаетесь. Понятно?

Он помолчал, собираясь с духом, зная, что сейчас начнет резать по живому. Как и всякий нормальный человек, капитан чувствовал себя нехорошо, когда ему предстояло причинить кому-то боль. Но пассажиры оказались слабыми людьми, а профессия не научила капитана уважать слабых: из-за них гибли сильные. Однако не эти мысли заставили Устюга сделать паузу и опустить глаза. Просто он вдруг ощутил на губах ее губы, а ладонями — ее плечи, и понял, что этого никогда не будет в его жизни. И ничего нельзя изменить, потому что несчастье выдается целиком, а не режется, на ломти, из которых можно ухватить самый маленький. Сейчас ее не было здесь; капитан не думал о том, где она, но радовался ее отсутствию, потому что ему предстояло быть жестоким и даже грубым, и хорошо, что это произойдет без Зои.

— Вы! — сказал он актрисе; ей — потому что была и ее вина в происшедшем. — Кто вы?

Она улыбнулась, растерянно и кокетливо.

— Не знаю, что вы имеете в виду... Кто я? Пассажирка? Актриса? Женщина?

— Вы не женщина, — сказал он грубо.

Инна медленно прикрыла глаза, руки чуть поднялись и упали. Пассажиры зашумели.

— Капитан! — громко сказал Истомин.

— Молчать! — оборвал капитан, даже не повернув к нему голову. — Вы — не женщина, — повторил он, глядя на Инну. — И все вы, — он повел рукой округ, — не мужчины и не женщины. Просто люди. Забудьте о делении на мужчин и женщин. Для нас в нем — гибель. Только люди — никаких иных отношений на этом корабле быть не должно!

— Простите, капитан, — дрожащим голосом сказала актриса, — но, мне кажется, мы свободные граждане... У вас нет права. Элементарная этика...

— Здесь этика — мой приказ, — холодно ответил капитан. Запомните: здесь закон — Устав Трансгалакта, и один я имею право истолковывать этот Устав. Приговаривать. И в случае нужды, — он помолчал и сжал кулаки, — приводить приговор в исполнение. И я не остановлюсь перед тем, чтобы ценой одной или двух жертв обеспечить остальным мир, спокойствие и долгий век, а может быть... может быть — и возвращение.

— Надеюсь, — нервно спросил Истомин, — о приговорах — это преувеличение?

— Нет, — ответил капитан. — Все так и будет.

— Это насилие... — прошептала Инна.

— Подождите, капитан, — тихо проговорила Мила, и Устюг невольно умолк: настолько убедителен был ее тон.

— Никто ведь не виноват, кроме меня. А я... я просто вспомнила... Не могу больше. Думала, что смогу, но... Простите меня. Нет, все не так, как вы думаете. Просто у меня есть сын. На Земле. Я об этом не говорила — Вале этого не хотелось, я его понимаю, хоть мне и жаль... но это другое. Сын на Земле, и я больше не могу без него. Мы тут странно живем, капитан — не говорим о Земле, не упоминаем вслух о надеждах, но ведь, правду говоря, мы только ими и живем. Вы говорили, что есть один шанс — из скольких-то там. Так используйте его, потому что всем нам пора домой...

Она смотрела на капитана уверенно, как человек, знающий, что просьба ее — лишь дань вежливости, на деле же у нее есть право требовать: никто не может отказать матери в ее праве быть со своим сыном. Все молчали; Еремеев потянулся было к ней, но она холодно, как на чужого, глянула на него, и он остался сидеть, не зная, осуждает ли она его за драку — или не может простить того, что он никак, ну никак не мог разделять ее любовь к мальчику, которого никогда в жизни не видал... Господи, подумал вдруг Истомин, какая банальность на грани пошлости! Право, в литературе такие вещи давно уже запрещены и остались только в жизни; нет ничего банальнее жизни!

Капитан знал, каким будет его ответ, но не хватило сил, чтобы сказать ей это так, сразу: слишком страшно и бесчеловечно было это! Но не только капитан внутренне замер: и остальные поняли, что именно сейчас, сейчас, а не раньше, решается вопрос: встретятся ли они еще с тем, из чего ранее состояла их жизнь, или они лишены этого навсегда. Всего, начиная с Солнца и неба; и люди как по команде подняли глаза к невысокому потолку салона, отныне и навсегда ставшему их небом, и прошлись взглядом по гладким переборкам, ограничивавшим теперь мир, еще недавно столь бескрайний, — и наконец остановились на лицах соседей, ставших теперь маленьким человечеством, замкнутым в себе.

— Мальчик, — сказала Мила снова, и всем стало жутко. — Сын. Что же вы молчите, капитан? Мы ждем!

Она поймала взгляд капитана и все поняла, и не смогла удержать слез. Нарев встал, враждебно глядя на капитана. Но, опережая его, вскочил и физик.

Карачаров не выносил женского плача. Он готов был сделать все, что угодно, обещать что можно и чего нельзя, только бы рыдания, наконец, прекратились. И он крикнул яростно и убежденно:

— Перестаньте, Мила! Не унижайтесь! Они ничем не могут нам помочь, но я могу! Я сделаю все!

Он чувствовал себя в этот миг даже не трибуном — пророком, и ощутив, что взгляды скрестились на нем, продолжал еще громче и убежденнее:

— Я найду способ вернуться на Землю!

Он не мог бы сказать, откуда взялась в нем эта уверенность в своих силах и в разрешимости задачи, но сейчас верил в себя бесконечно.

Капитан внимательно взглянул на него.

— Хорошо, — сказал он. — Требуйте от нас всего, что в наших силах.

— Откройте, — сказал Карачаров, протянув руку в сторону прогулочной палубы.

Капитан подошел к стене, и матовая часть переборки исчезла. Взглядам собравшихся открылся прозрачный борт.

Ночь отблескивала, как вороненая сталь, и незнакомые звезды сияли на уровне их глаз и на уровне ног. Мир был неподвижен; с трудом верилось, что он — не твердое тело, и что корабль не застыл в нем, как букашка в глыбе янтаря, но мчится со скоростью, непостижимой для рассудка. Пассажиры молчали, глядя в пустоту, которая всю жизнь была лишь фоном для звезд, и вдруг стала единственным, что осталось во Вселенной. Где-то неизмеримо далеко в этой пустоте была Земля.

— Мы вернемся, — сказал физик, и слова его прозвучали, как вызов пустоте и неподвижности.

— Капитан, — спросила Инна в наступившей тишине. — Можно ли считать, что ваш запрет больше не имеет силы?

— Нет, — сказал Устюг, отчетливо разделяя слова, — Я этого не говорил, и так считать нельзя. Мы еще не вернулись, и никто не обещает, что это совершится завтра. Запрет остается в силе.

Он подождал; все подавленно молчали. Капитан встал и пошел к выходу. Он уже отворил дверь, когда актриса негромко, но отчетливо проговорила:

— Интересно, относится ли это ко всем?

Капитан не обернулся, но испытал такое ощущение, словно в спину ему вогнали узкий, острый нож.

Зоя, не отрываясь, смотрела ему в лицо. Ей казалось, что она заранее знает все те выражения, какие возникнут на нем. Она даже догадывалась, что он поцелует ей руку, хотя никогда не видела, чтобы Устюг целовал руки. Сейчас он просто должен был сделать это.

А тут на его лице она увидела боль.

Устюг остановился на пороге, как бы наткнувшись на препятствие. В первый миг Зоя приписала это смущению и шагнула к нему.

Устюг перевел взгляд с нее, на накрытый столик с бутылкой вина, возвышавшейся, показалось ему, словно обелиск в память погибших надежд; торопливо отвел глаза в сторону, потом опять взглянул на Зою.

— Все не так... — невнятно проговорил он. — Зоя... все не так.

— Что с тобой? — спросила она шепотом. — Ты заболел? Тебе плохо?

— Плохо, — сказал он. — Хуже некуда. Я запретил... Они... Мы... Ах, черт!

Зоя не спросила его, что именно он запретил и почему. Она даже не разобрала его слов. Увидела лишь, что ему тяжело, и сделала то, что теперь казалось ей естественным: подошла к нему, положила руки на плечи, прошептала: "Не думай ни о чем", — и прижалась губами к его губам.

В следующий миг он, изнемогая, оттолкнул ее. Еще секунду она смотрела на него, и взгляд ее леденел.

— Ты не поняла... — пробормотал он.

Но она не стала и слушать, с нее было достаточно. Ее оттолкнули — сейчас. Большего оскорбления нельзя было нанести — страшного, незаслуженного.

— Ну, вот, — сказала она, медленно опуская руки. — Все и выяснилось. Чудесно.

Он бормотал еще что-то; она не слушала.

— Словно я вешалась на шею... Хотя что я говорю; так я и вела себя. Но больше никогда... Ах, да что...

Он стоял красный, глядя в пол. Потом поднял голову:

— Ты поймешь потом... Но надо будет сделать инъекции.

— Там Вера, — холодно сказала Зоя. — Она сделает, — она произнесла это механически: была раздавлена, уничтожена, гневалась на себя и чувствовала, что не понимает, ничего не понимает.

— Я не о Карском. У нас есть анэмо. Надо сделать инъекции всем, начиная с меня.

Тут только до нее дошел смысл слов.

— Подавить эмоции? Зачем? Как можно придумать такое?

Он принялся объяснять снова. Но если надеялся заслужить этим прощение, то напрасно. Зоя лишь возмутилась:

— Кого вы испугались, капитан? И кто, по-вашему, мы, женщины?

Милая, хотелось сказать ему, в нормальной обстановке ты жила королевой среди людей, тебе не грозило ничто, и ничего ты не понимаешь...

— Это необходимо, — сухо сказал он. — С утра начинайте.

Она сверкнула глазами:

— Я хочу, наконец, уйти!

Она шагнула, и Устюг отступил, как если бы она отстранила его рукой, а не голосом. Он почувствовал слабый, сложный запах, всегда окружавший ее, протянул руку и попытался удержать Зою уже в дверях.

— Пустите! — сказала она гневно, и он убрал руку.

Он долго стоял в дверях, прислушивался к удаляющимся шагам, хорошо слышным в тишине палубы управления. Шаги были решительны и звонки, как удары сабли. Потом оглядел каюту, и она показалась ему враждебной.

Как о чем-то постороннем, Устюг подумал о том, что чувство Зои перейдет в свою противоположность таким же таинственным образом, какими люди и корабль превратились вдруг в антилюдей и антикорабль.

Впрочем, может быть, это было естественно, и антилюди должны были приходить к ненависти там, где нормальные люди ограничились бы любовью?

Глава седьмая

— Осторожно! Краем, краем... Стоп! Так не пойдет.

— Погодите, я подниму тот конец.

— В одиночку?

— Ну!

— Ладно, покажите, какие преимущества дает спорт! Все по местам! Готовы? Раз, два...

Они впятером вытащили из туристского салона громоздкое устройство, заменявшее бар. Нарев, не дожидаясь ничьих распоряжений, стал освобождать туристскую палубу, чтобы, когда понадобится, помещение оказалось готовым для физика. Когда гулкий хромированный сундук оказался на площадке лифта, Нарев разогнулся и подул на пальцы.

— Молодец! — сказал он.

Он глядел на Еремеева так, словно между ними не было ничего худого; ни драки, ни неприязни. И футболист ответил ему таким же взглядом.

— Золотая медаль! — провозгласил Нарев торжественно. Вручение состоится позже: работа не ждет. Ну-ка, быстро, бодро, свежо!..

Зоя стояла в аптечной каютке. В прозрачных шкафах лежали медикаменты и кристаллы с записями рецептов, посредине находился автономный пульт, откуда можно было передавать заказы прямо на синтезатор.

Зоя подошла к шкафу и нажала кнопку. Выдвинулся нужный ящичек. Там лежало несколько десятков небольших ампул. Зоя захватила в горсть, сколько смогла, подошла к приемнику утилизатора. Блестящие стекляшки, звякая, посыпались в трубу. Зоя взяла еще горсть. Когда последняя ампула исчезла, она задвинула ящичек и перешла к другому шкафчику, где хранились кристаллы с рецептами. Отыскав нужный кристалл, она отправила и его вслед за ампулами. Снова вспыхнула лампочка, показывая, что утилизатор принял адресованный ему предмет.

Зоя невесело улыбнулась. Любовь нельзя убивать насильственно; пусть умирает своею смертью.

Наконец, она выполнила последнее: приготовила ампулы с дистиллированной водой, которая никак не могла влиять на эмоции.

Медицина изменилась давно и основательно. Лечить болезни приходилось редко; до них дело не доходило, не допускали. Основой был постоянный, автоматический контроль над здоровьем каждого человека и своевременное вмешательство, которого пациент обычно даже не замечал.

И, сколь бы это ни казалось странным, победа медицины привела к уменьшению общественного веса медиков в жизни. Когда не горит, о пожарных не думают; эта судьба постигла и врачевателей, и теперь эта профессия требовала куда больше самоотверженности и давала намного меньше простора для честолюбия, чем сто или двести лет тому назад.

Зоя не то, чтобы примирилась с этим — она просто не представляла, что может быть иначе. Она знала, что к ней не придут за советом, потому что здоровье людей не подвергалось никакой угрозе. Но точно так же, как капитан, который знал, что никто не снимет с него ответственности за людей и корабль, так и доктор Серова не допускала мысли, что она, собственно, может и не отвечать за полное здоровье людей, вместе с нею заброшенных судьбой куда дальше, чем на край света.

И когда капитан отдал ей распоряжение, она без колебаний решила, что не выполнит его.

Для капитана эмоции были поводом к беспокойству. Не один лишь секс — любые эмоции могли сделаться причиной неуправляемости людей, причиной нежелательных эксцессов.

Зоя же полагала, что искусство управления заключается не в подавлении и отсечении каких-то свойств, присущих людям, но в их правильном использовании, что эмоции дают человеку возможность справляться с задачами в таких условиях, в каких, руководствуясь одним лишь рассудком, он предпочел бы сдаться.

Думала она, конечно, не так отвлеченно. Она думала о себе и о своих чувствах. Ей было больно и обидно, но, способная к объективному мышлению, Зоя понимала, что любая боль сейчас лучше безразличия.

...Послышались шаги; кто-то из пассажиров пришел за своей порцией дистиллированной воды. Почему они приходили? Просто потому, наверное, что за время жизни многих поколений выработалась привычка считать, что отвечающие за какое-то дело разбираются в нем лучше остальных и принимают правильные решения. Признак здорового общества? Конечно; но отсюда только шаг до бездумности, и небольшой шаг.

Капитан постучал. Ему ответили, и он вошел. Карачаров лежал, закинув руки за голову, и глядел в потолок. Увидев капитана, он не встал, а только приподнял голову и кивнул в сторону кресла. Капитан сел. Некоторое время они молчали, потом капитан заговорил.

— Так. Скажите откровенно: вы и в самом деле рассчитываете?..

Физик сделал неопределенную гримасу, дернул локтями — наверное, это должно было означать, что он пожимает плечами, и, наконец, ответил:

— Откровенно говоря, в ту минуту я не взвешивал, насколько это реально. Не могу видеть, как женщина плачет — по-настоящему, а не для протокола.

Капитан кивнул.

— Это тогда. А сейчас?

— Ну, — сказал физик, — это... э... да. Одним словом, я не уверен в том, что это невозможно. Все-таки большинство процессов в мире являются обратимыми — если отвлечься от второго начала термодинамики. Да и оно...

— Нам повезло, что вы оказались специалистом в этой области.

Физик приподнялся на локте.

— Будь я специалистом, я, наверное, поостерегся бы делать такое заявление. Нет, моя область — с другого края физики. Интегральность Вселенной — вот ее название. И если бы вы знали, к каким выводам я там пришел... Вот попаду на Землю...

Капитан моргнул. Что такое интегральность Вселенной — он, в общем, знал: предполагается — далеко не всеми, конечно, что все в мире взаимосвязано, и хотя мы не всегда способны проследить связи, любое событие непременно сказывается тем или иным образом на всех частях мира. Так понимал Устюг — не совсем правильно, может быть, но все равно к их теперешнему положению это никакого касательства не имело. Он протянул:

— Вот как...

Карачаров усмехнулся.

— Вижу, вы разочарованы. Напрасно. Именно поэтому я надеюсь на успех: не зная, где он лежит, я буду искать даже в тех направлениях, которые специалисту показались бы запретными. Нередко ответ скрывается именно в таких вот закоулках.

Капитан помолчал, как бы примиряясь, хотя в его профессии дело обстояло иначе.

— Что нужно вам для работы?

— Какой компьютер стоит на корабле?

— Блок из четырех стандартных "Сигм".

— Не так уж и плохо. Если понадобится энергия, на что я могу рассчитывать?

— Практически вряд ли вы будете нуждаться в таких энергиях, какими мы располагаем.

— Люблю быть расточительным. Каков объем вашей кристаллотеки?

— Что-то около трех миллионов записей. В том числе и последние; нам передали даже протоколы заседаний, где решалась наша судьба.

— Ага. Сможете ли вы выделить на корабле место, если оно понадобится для экспериментов?.

— Сейчас пассажиры во главе с нашим путешественником готовят для вас туристскую палубу. Если вам понадобится вся ее площадь, мы уберем энергетические переборки простым нажатием выключателя.

— Ну, может быть, они рановато начали... Я пока читаю: надо же мне хоть сориентироваться в той области, основы которой я собираюсь колебать!

— Людям нужно действовать. Иначе они будут сидеть, оплакивать свою судьбу и сходить с ума. Нельзя злоупотреблять их терпением: это одна из немногих вещей, которые у нас не синтезируются.

— А... я понял. Постараюсь. Хотя открытия, как вы знаете, не планируются.

— Желаю вам успеха. И — спокойной ночи.

Говоря это, Устюг пытался понять: только ли дела привели его сюда? Или — или он и в самом деле думал, что физик вдруг заговорит о Зое? Покажет, серьезно это у него, или...

— Благодарю за пожелание, — откликнулся физик. — Только вряд ли. Я чувствую себя так, словно весь этот корабль лежит у меня на плечах. Тяжело!

— Значит, — сказал Устюг уже с порога, — вы одной ногой влезли в мою шкуру.

Настал день, когда, подумав о том, что осталось позади, Истомин ужаснулся. К счастью, человек способен быстро забывать неприятное; иначе женщины давно бросили бы рожать, а литераторы — писать книги. Если бы заранее представить себе всю эту мороку — блуждания по плохо вяжущимся отрезкам фабулы, лихорадочную, сбивчивую диктовку, ужас при виде того, как выглядит это на ленте, кромсание текста и передиктовку, и еще, и еще раз, потом медленное прослушивание с диктографа уже отработанных глав и новая правка их, и где-то перед самым концом — ужас от того, что все получилось не так, как было задумано, — если бы Истомин помнил обо всем этом, то у него, пожалуй, недостало бы сил браться за новую работу.

К счастью, все быстро забывалось и оставалось лишь удовлетворение от мысли, что работа — пусть вчерне, в первом, весьма еще несовершенном варианте — закончена, и сколько-то дней и месяцев прожито не зря.

Сколько именно, Истомин не мог бы сказать, потому что представление о времени было им давно потеряно. Лишь взглянув в зеркало и увидев в нем свое вытянувшееся и потемневшее лицо с фиолетовыми полумесяцами под глазами, он понял, что дней, верно, прошло немало. И кажется, он уже очень давно не видел Инны. Почему? Тут же он вспомнил, что, благодаря приказу капитана, ничто больше не связывало их, вспомнил — и впервые за все последние недели пожалел об этом. Вот сейчас ей следовало бы оказаться здесь: он пошел бы к ней, обнял и, устало улыбаясь, выслушал ее поздравления, и сказал бы, что она, сама того не зная, немало помогла ему в работе. Но ее не было...

Впрочем, стоит ли жалеть?

Он покосился на стол. Рукопись лежала там, отпечатанная диктографом на тонкой блестящей пленке — плотная, монолитная, убедительная. Кружилась голова, и хотелось есть. Писатель улыбнулся. Ему было весело, подмывало пройтись на руках. Потом — он знал заранее — ему захочется спать, спать и спать, а на кофе он долго не сможет смотреть — столько его выпито за это время.

Но прежде всего надо было подойти к кому-нибудь и сказать, что он кончил большую половину работы и книга, кажется, получилась. Писатель чувствовал, что эта радость не может принадлежать ему одному.

Не сиделось на месте, и вдруг стало тягостным одиночество, за которое он все эти дни благословлял судьбу.

Желтый свет казался администратору круглым. Круглый свет, белый потолок и — если скосить до отказа глаза — часть двери; вот все, что осталось ему от многообразия мира. И время, неподвижное время, остановившееся раз навсегда. Это была не жизнь и не смерть; наверное, так чувствуют себя зимой деревья, покрытые белым снегом, оглушенные морозом. Администратору чудилось, что и он стиснут морозом, и соки в нем прекратили движение.

Нет, он был срубленным деревом, корни остались далеко. Дерево тянется вверх и, срубленное, впервые видит небо где-то сбоку, нелепое, навсегда утраченное, и истома увядания медленно расходится по ветвям. Небо администратора рухнуло и погребло мир. Все без малого пять десятков прожитых лет оказались отсеченными, как сучья. Можно было внутренне негодовать, сжигая последние силы; можно было примириться. Администратор примирился. Он понял, что не хочет больше жить, потому что жить было незачем. Он ничего не делал, чтобы умереть, но не старался и выздороветь, и поэтому, хотя регенерация и закончилась успешно, медленно сползал все ниже к порогу, за которым — ничто.

Жить для него раньше означало — работать. Люди, у которых работа отождествляется с жизнью, счастливы, но, как и всякий счастливый человек, уязвимы. Случай попал в уязвимую точку Карского, как жало осы в нервный узел гусеницы, и, как у гусеницы, наступил паралич, только не тканей тела, а эмоций; это страшнее.

Карский замечал, как все чаще Вера глядит на него с озабоченностью, как подолгу просиживает рядом. Ему было жаль ее и не хотелось огорчать, и он понимал, что должен как-то убедить девушку в том, что ему не страшно умереть и никому не должно быть ни страшно, ни неприятно от его смерти. Ему хотелось успокоить Веру, потому что он чувствовал — каким-то обостренным чутьем, как многие, умирающие в сознании, — что девушка жалеет его искренне и хочет, чтобы он выздоровел.

Однажды он решился. Он боялся, что не найдет нужных слов, но на этот раз ему показалось, что они придут. Вера сидела, как обычно, Совсем рядом с устройством, в котором лежал он, сдавленный повязками, рычагами и системой стимуляции и контроля. Руки Веры лежали на коленях, и Карский с усилием протянул свою, уже желтеющую руку и положил ладонь на пальцы девушки.

Вера чуть повернула голову и посмотрела на Карского. И произошло странное: все слова, которые он только что хотел сказать в свое оправдание и в утешение ей и остальным, вдруг показались ему мелкими, фальшивыми и недостойными того, чтобы произносить их. Вместо этого он улыбнулся — и забыл снять руку с ее пальцев. Он лежал долго, глядя ей в глаза, и Вера не отводила своего взгляда. Ему стало покойно и хорошо; возникло странное ощущение — словно бы один из корней, не корень даже, а корешок, не был рассечен — просто засорились капилляры, и вот теперь ток жизни пошел по нему, медленно и горячо поднимаясь к сердцу. Он закрыл глаза и продолжал улыбаться, наслаждаясь новым ощущением, а Вера по-прежнему глядела на него и не отнимала руки; потом она осторожно повернула кисть ладонью вверх и легко обняла пальцами его сухие пальцы, и ток — он почувствовал — стал еще сильнее.

В углу салона по-прежнему сидел Петров, и дым его сигареты косо тянулся к сетке климатизатора. Истомин радостно улыбнулся ему.

— А я книгу кончил, — сказал он.

— Вот как, — сказал Петров, не отрываясь от пластинки, на которой была изображена какая-то схема.

— Да, — сказал Истомин, откидываясь и мечтательно глядя в потолок. — И летопись окончена моя.

Петров аккуратно стряхнул пепел в пепельницу. Он всегда аккуратно стряхивал пепел в пепельницу, и, несмотря на это, пепел был у него всюду; на кресле, на брюках, на груди.

— О чем же? — спросил он равнодушно.

— Моя область — история, — с готовностью пояснил писатель. — Эпоха, как ни странно, напоминающая наше нынешнее положение. Я говорю об античном человечестве.

На этот раз Петров повернулся к Истомину и внимательно посмотрел на него.

— Дела давно минувших дней, — сказал он. — А вот вы написали бы... — Он сделал паузу. — Хотя бы о том, как у человека осталась жена — где-то очень далеко. Молодая, куда моложе его самого. Хрупкий стебелек... Она не может одна — ей надо обвиться вокруг кого-нибудь, прильнуть сердцем. А на планете думают, что он погиб. Она долго одна не останется: красивая женщина и нежная, таких любят умиротворенно. А человек жив и еще, может быть, вернется. Надеется возвратиться — и знает, что она, наверное, уже с другим. Прильнуть и подчиниться таков ее характер. А он ее помнит, помнит... — Петров резко ткнул сигарету в пепельницу. — Вот об этом написали бы...

— Да, конечно, — сказал Истомин без особого воодушевления. — Тема представляет интерес. Только это беллетристика, а я занимаюсь серьезными проблемами. А вы, значит, увлеклись техникой?

— А у вас на Земле кто остался?

— Никого, кто стал бы особо сокрушаться.

Истомин сказал это сухо: он уже понял, что разговора не получилось, и ему стало обидно.

— Хотите, прочту местечко? — спросил он все же. — Оно пока еще нравится и мне самому.

Петров зажег новую сигарету и переменил положение в кресле.

— Вы бы все же попробовали про того человека с женой: что ему теперь делать? А если он вернется — тогда как? Придет она снова к нему? Или уже привыкнет к другому?

— А я откуда знаю? — сердито спросил писатель и встал.

Петров взглянул на него как-то беспомощно и торопливо отвел глаза. Странный человек, подумал Истомин. Зачем летит, куда его понесло? Никогда не говорил об этом. Выглядит так, словно он тут — самый счастливый, а на деле его, оказывается, одолевают не такие уж веселые мысли. Одни непоследовательности, а с виду — простая душа, все наружу...

Он, наверное, и еще думал бы об этом, но послышались шаги. Отворилась дверь, вошел Нарев с плоским ящиком, из которого торчали провода. Он кивнул писателю и подошел к Петрову.

— Доколе же, о Каталина? — хмуро спросил он. — Позвольте полюбопытствовать, зачем вы копаетесь в этом, когда вам ведать надлежит подводкой силового кабеля?

— А я что делаю? — спросил Петров.

— Вы изволите развлекаться схемой бытовой проводки в туристской палубе. А сие не ваша обязанность.

Петров неожиданно рассвирепел.

— А вам что за дело? — спросил он, исподлобья глядя на собеседника и стряхивая пепел на пол. — Думаю, доктору Карачарову виднее, кому что.

— Доктор все равно пошлет вас ко мне, — сказал Нарев. Так что вы уж будьте настолько добры, не теряйте времени и занимайтесь тем, о чем я вас просил.

Он кивнул, словно ставя точку.

— Ох, уж эти ваши замашки, — сказал Петров.

— Что — мои замашки?

— Ничего.

— Вот и сделайте милость, работайте без нервов, — сказал Нарев и повернулся к писателю.

— Могу ли осведомиться, как ваши дела, маэстро? Что-то вас даже за обедом больше не видно.

Истомин стеснительно улыбнулся.

— Да вот, — сказал он. — Кончил книгу.

— Это чудесно, — сказал Нарев, — вы нас страшно обрадовали. Но, сами понимаете, нам сейчас не до этого. Да и, откровенно говоря, вам тоже не следует больше отрываться от общества: дело-то совместное, а на Землю, полагаю, вам хочется не меньше, чем всем остальным.

Он кивнул и отошел к двери. Истомин озадаченно поглядел на Петрова.

— Да что вы все так разнервничались? — спросил он. Петров не ответил: он прислушивался. Потом сказал;

— Ага, идет.

— Кто? — спросил писатель в недоумении.

— Кто? — переспросил Петров. — Он, понятно.

Шаги и говор приближались к дверям.

На корабле теперь главное было — любовь. Любовь к физику.

Сейчас он вошел в салон быстрыми шагами, глядя прямо перед собой диковатым взглядом. Писатель заметил, что Карачаров осунулся; редкие волосы нимбом стояли вокруг головы.

Его сопровождало несколько человек: Зоя, Мила, Еремеев и инженер Рудик. Зоя держала физика за руку, а он старался высвободить пальцы. Но Зоя держала крепко и продолжала начатую еще в коридоре фразу:

— ...не выйдет. Вы будете спать после обеда, и я за этим прослежу.

Физик коротко засмеялся, словно каркнул, и опять дернул руку. Зоя сказала:

— Потом вы позанимаетесь с Валентином. Валя, погоняйте нашего доктора, как следует, заставьте его поиграть в мяч. Иначе он не выдержит, свалится от перенапряжения. — Она повернулась к физику и продолжала раздельно, чуть ли не по слогам: — Свалитесь, вы поняли? А куда мы без вас?

— Ну, доктор! — сказала Мила. — Честное слово, вы о нас совсем не думаете... Мы согласны ждать лишнюю неделю, только чтобы с вами ничего не случилось...

Физик, наконец, выдернул руку и пошевелил пальцами.

— Ну что вы, право, — сказал он. — Что я — особенный какой-то? Не беспокойтесь, все будет в порядке, а вы вместо того, чтобы ходить за мной, помогли бы тем, кто работает внизу; вот штурман один у синтезатора...

— Мы все сделаем, — сказала Мила. — Только вы...

— Я сказал Луговому, — перебил ее Нарев, — чтобы он там не очень мудрил с катушками. Пусть только подготовит материал, дальше мы посмотрим сами. Не то потом придется переделывать...

— Да, — сказал физик. — Это правильно.

— Довольно дел, доктор, — повысила голос Зоя.

— Ну, ладно, — сказал Карачаров ворчливо. — Дайте мне хоть душ принять перед обедом, или вы меня и мыть будете?

Все хором засмеялись, словно это была острота.

Истомин глядел, недоумевая. Он понял лишь, что физик стал теперь центром общества, его надеждой и, значит, его владыкой: людям свойственно искать и находить объект для восхищения, а восхитившись, забывать чувство меры. И, если только писатель не ошибался, физику это нравилось, и в его голосе уже проскальзывали капризные нотки, свойственные человеку, который не только позволяет другим восхищаться и любоваться собою, но и сам любуется собой и восхищается, и не очень старается это скрыть.

Однако, возвращение на Землю, к жизни, конечно, стоило того. И если Карачарову действительно удастся выполнить обещанное, он заслужит славу и будет ее достоин.

Он встретил взгляд физика и, неожиданно для себя, улыбнулся ему — не так, как раньше, как равный равному, но по-новому, чуть заискивающе. Улыбнулся — и сам рассердился на себя за это.

— А, маэстро, — сказал Карачаров дружелюбно, но все же, как отметил писатель, чуть небрежно. — Значит, обогатили литературу? Вовремя. — Он повернулся к Зое, которая нетерпеливо дергала его за рукав: — Не волнуйтесь, я все выполню. И чтобы сделать вам приятное и, откровенно говоря, еще и потому, что в ближайшее время мне понадобятся все силы...

Он коротко кивнул и скрылся в своей каюте. Тотчас же вслед за ним шагнул Нарев. Оставшиеся переглянулись, радостно улыбаясь.

— Видно, недолго осталось ждать, — сказал Еремеев. — Хорошо бы успеть к началу нового сезона. А то потом и не попадешь в основной состав.

— Ладно, друзья, — сказала Зоя. — Вера с больным, так что я от ее имени прошу вас не опаздывать на обед. Как вы себя чувствуете, маэстро? Мы как-то забыли о вас — столько работы...

— Спасибо, — сказал Истомин. — Хорошо. Вот книгу закончил.

— Когда-нибудь на Земле, — сказала Зоя, — вы напишете книгу обо всех нас, о наших страхах и надеждах. Правда?

— Я, собственно... — начал писатель, но тут же сам прервал себя: — Ну конечно, напишу!

— И о нашем докторе Карачарове, — сказала Мила. — Это такой человек... Если бы не он... я не знаю... — Она смешалась и умолкла. Зоя с улыбкой взглянула на нее.

Бедный физик, не без зависти подумал писатель. Его просто растерзают на части, и нет ему спасения. А Нарев-то как старается...

Странно, чувствовал себя Нарев: легко и радостно. И дело было не в том (знал он), что возникла возможность попасть на Землю. В этом были свои хорошие и свои плохие стороны. Дрло заключалось в Миле.

В глубине души путешественник над собою посмеивался; такого он за собой не знал, увлечения переживал легко. Теперь было иначе.

Он не думал и не отдавал себе отчета в том, что одной из причин, почему возникшая симпатия переросла в нечто, куда более сильное, был запрет капитана.

Нарев сразу же воспринял запрет на любовь, как направленный лично против него. И, наверное, не без оснований: не случись его стычки с Еремеевым, капитан, возможно, и не стал бы вмешиваться в отношения людей на борту "Кита". Так или иначе, Нарев отнес запрет в свой адрес, и этого оказалось достаточно, чтобы не вполне еще ясная склонность выросла в чувство.

Причина заключалась в том, что Нарев всегда стоял в оппозиции к власти, какой бы она ни была, и к распоряжениям этой власти, в чем бы они ни заключались, сколь бы ни были разумными и своевременными. Корни этого крылись в его характере. Так был устроен Нарев и, сознавая это, был доволен собой.

Запрет же на любовь он счел глупостью, потому что — как Нарев вскорости понял — грозное распоряжение не возымело тех последствий, каких можно было ожидать.

Он отлично знал, что такое анэмо (Нарев вообще обладал немалыми знаниями), и ему не понадобилось много времени, чтобы понять, что средство это по какой-то причине не срабатывает. Он вывел это из отношения людей к Карачарову, которое правильно определил, как любовь. Анэмо должен был подавлять эмоции вообще, делать людей безразличными ко всему: недаром только в аптечках дальних кораблей можно было найти это средство, и то лишь у осторожных капитанов. Средство не подавило любви к физику — значит, оно вообще не влияло на психику.

Нарева удивило, почему никто другой не заметил этого. Потом он понял, а уразумев — усмехнулся. Всему виной была привычка людей верить. На этот раз они знали, что эмоции должны быть подавлены, и верили, что они подавлены, хотя поведение каждого из них убедительно свидетельствовало о другом.

Поняв, что влюбился, Нарев немедленно решил, что запрет был ошибкой и глупостью. А раз так, значит, от капитана можно было ожидать и новых ошибок, и новых глупостей — что вполне совпадало с мыслями Нарева о власти вообще.

Ошибки капитана следовало предвидеть и готовиться их нейтрализовать. Нареву никто не поручал этого, но такую именно работу он и любил, — которой никто ему не поручал и за которую ни перед кем не надо было отчитываться. Подобные характеры встречались во все времена. Кроме того, Нареву была свойственна и еще одна особенность, выработавшаяся с годами: он плохо чувствовал себя в помещениях и ситуациях с одним выходом, и поиски запасных выходов и резервных вариантов были если не страстью его, то, во всяком случае, настоятельной потребностью. И он решил — во имя Милы, да и остальных тоже — заняться такими поисками на случай, если ни физик, ни капитан со своим экипажем не смогут найти путь к возращению в жизнь. Нарев полагал, что может справиться с некоторыми делами лучше, чем весь экипаж; будь он на десяток лет старше, он, возможно, так не думал бы — и, кто знает, был бы, пожалуй, неправ.

Разумеется, Миле он не сказал ни слова и вообще старался не надоедать ей. Настоящей любви нужно немногое, иногда достаточно уже того, что она существует.

Но на поиски толкает не только чувство, и Нарев не был одинок в поисках иных возможностей и выходов из нелегкого положения, в каком все они оказались.

У экипажа работы было больше, чем у остальных. Но все же Луговой сумел рассчитать нужные контуры и теперь понемногу собирал их. Прием нужен был сверхдальний, сверх-сверхдальний, какого никогда еще не было. Но не зря же он столько лет занимался связью!

Теперь это было не просто увлечение. Как знать, может быть, судьба всех людей зависела от успеха штурмана. Хорошо, если физик сдержит обещание. А если нет? Тогда и пригодится сверхдальняя связь.

Штурман был убежден, что в пространстве постоянно скитаются картины, зашифрованные в электромагнитных волнах всевозможной частоты и амплитуды. Сигналы очень слабы, почти неуловимы, но иногда, в дальних рейсах, что-то возникало на экране, что могло оказаться и не просто шумом. Вооружившись удочкой похитрее, эти сигналы, наверняка, можно выуживать и разглядывать.

Сюда, в этот угол Галактики, сигналы с Земли и других населенных планет добраться не могли: это было одно из так называемых малопродуктивных направлений, населенных звездами, чье излучение было бы губительным для жизни земного типа. И если тут удастся нащупать что-то, то это наверняка будут знаки и изображения, взявшие старт в других цивилизациях. Существовали ли они? Пока что вопрос этот относился к категории не знания, но веры: можно было утверждать, можно было столь же логично опровергать, но ни прямых доказательств, ни таких же возражений не было. Кто-то не верил; Луговой предпочитал верить.

Среди таких цивилизаций, считал Луговой, могли оказаться и подобные "Киту". Созданные на базе антивещества. Высокоразвитые. У них и надо будет искать помощи.

Луговой отложил микропаяльник, крохотной присоской подцепил хрупкий кристаллик, тщательно, под лупой, установил на место. Когда усилитель будет готов, придется сесть за расчеты фильтров. А потом можно и начинать охоту.

Все верят физику, думал Луговой. А он уже научен не верить авторитетам. Надо искать самому. Не бояться думать. Прав тот, кто смелее, кто не скован предрассудками.

О себе Луговой знал, что — не скован.

Капитан Устюг по-прежнему совершал ежедневные обходы корабля. Он был капитаном, никто не нарушал его установлений и не посягал на права. Но, как это бывает, когда судьба людей зависит не от номинального главы, а от другого человека, власть капитана стала во многом формальной. Он еще царствовал, но уже не правил, и сам чувствовал это.

Устюг знал, что исчезни он сегодня — это заметили бы не сразу, а заметив — не очень обеспокоились бы. Разве что Зоя?..

Странно: оба они — взрослые люди, а вот не смогли понять друг друга. По сути, у него больше поводов для обиды: он действовал ради общего блага. И пока она не поймет этого, искать примирения бесполезно. Да и нужно ли? К чему оно приведет?

Да, зато исчезновение Карачарова привело бы всех в ужас. Что ж, правильно, конечно, с их точки зрения...

Капитан совершал обходы и каждый раз подолгу задерживался в энергодвигательном корпусе, в той его палубе, которую занимали батареи. И сейчас он остановился перед узким колодцем, куда уходили перильца. Нащупал ногой скобу и стал спускаться лицом к стене. Когда глаза его поравнялись с полом, он заметил какой-то белый кружок. Устюг протянул руку. Монета. Капитан сунул ее в карман, недоумевая, как она могла попасть сюда: в этом корпусе пассажирам делать нечего, да и почему монета? Торговли на корабле нет. Ее можно использовать — ну, хотя бы вместо отвертки. Но у Рудика есть инструменты, а кто, кроме инженера, интересуется сопространственной аппаратурой?

Пожав плечами, капитан спустился к батареям. Снова зазвучали голоса автоматов. Все рапорты капитан уже знал наизусть и даже различал блоки по голосам,

...Хватиться они физика хватились бы. Но Карачаров может дать лишь возможность спастись, А кто ее реализует?

Это под силу тем, кто ведет корабль.

Если они сейчас исчезнут, не поможет никакая физика. Люди кончат свои дни в этих же краях Вселенной, мучаясь от невозможности реализовать достигнутое.

Так некогда старатели, добыв золото, умирали от голода и жажды потому, что там, где они находились, за золото ничего нельзя было купить.

Устюг усмехнулся. Без Карачарова — никуда. А без экипажа — далеко ли?

Да, подумал он тут же. Но и при экипаже, с неисправными батареями тоже далеко не уедешь.

Батареи, батареи. Любой ценой нужны батареи.

Внешние пластины сгорели, это давно ясно. А дальше? Какой процент мощности сохранился? Может быть, есть смысл рискнуть, и риск этот будет оправдан?

Капитан вошел в сектор третьего блока.

Изоляция тут была аккуратно счищена. Кто-то уже интересовался.

Рудик — кому же еще?

Нет. Рудик непременно доложил бы. Инженер знает службу. А еще вчера здесь ничего не было тронуто. Сегодня Рудик сюда не ходил: занимается профилактикой синтезатора.

Заходил кто-то другой. Держал в пальцах монету. Отвинтил... что отвинтил?

Капитан стал оглядывать сектор — внимательно, систематически, по часовой стрелке. И нашел.

Кто-то отвинчивал панель синхронизатора. Смотрел, не вышел ли аппарат из строя. Закрывая, не довернул болтик до конца. Рудик этого себе не позволил бы. Знает: за ним никто не станет проверять, так что делать надо на совесть.

Кто-то другой хотел убедиться, что восстановить батареи можно — или, наоборот, нельзя. Знающий: оглядел пластины и полез в синхронизатор. Не слишком опытный: проверять синхронизатор таким образом нет смысла — по внешности модуля не понять, исправен он или нет.

Но умный: вовремя спохватился, что не только от физика зависит возвращение к людям.

А впрочем — большое дело! Ну, был кто-то, лазил из любопытства. Беспорядок, конечно. Но главное сейчас не это.

Главное — во всем разобраться. Расставить, разложить, развесить. Понять, что к чему, что нужно и чего не надо делать.

Зоя. Надо, чтобы она поняла: ведь не ради себя он поступил так. Ради нее, ради всех остальных. Как только станут оправдываться надежды, едва лишь корабль приблизится к Земле — Устюг придет к ней и будет просить, умолять станет. Надо только, чтоб и она в мыслях не отказывалась от него. Чтобы ждала, как ждут далеких; то, что он рядом, дела не меняет. Чтобы не думала ни о ком другом...

Он вдруг страшно заторопился. Выскочил в коридор. Протянул руку к коробочке интеркома на переборке. И остановился.

Что это ему взбрело в голову? Какая такая лирика? Только вчера получил он очередную дозу анэмо. Как и все прочие, как и сама Зоя. Так что подобные мысли вовсе не должны бы его терзать.

Организм, подумал он не без самодовольства. Крепкий организм. Устойчивая психика; ее, конечно, побороть нелегко. Наверное, доза маловата.

Теперь он решительно вызвал медицинский.

— Зоя... здравствуй.

— Я слушаю. Вам что-нибудь нужно?

Он даже задохнулся от звука ее голоса — сколько они уже не разговаривали друг с другом? Помедлил, чтобы голос не дрожал. Она нетерпеливо повторила:

— Что вам нужно? Алло!

Устюг собрался с силами.

— Я по поводу анэмо.

— Да? — не сразу ответила она.

— Не можете ли вы увеличить дозу... для меня?

— О, конечно, — проговорила она после паузы, голос ее показался Устюгу странным. — А что, не помогает?

Он чуть было не ответил простодушно: да, не помогает. Но вовремя спохватился.

— Нет, отчего же... Значит, я зайду,

— Да, пожалуйста.

Он кивнул, хотя она этого и не видела. Вылез из отсека батарей. Но прежде, чем идти в медицинский, решил нанести еще один визит, который тоже был очень важен для уяснения ситуации.

Если было на корабле место, где почти в полной неприкосновенности сохранялась не только обстановка, но и атмосфера, обычная для рядового рейса, то местом таким являлся инженерный пост, хозяином и единственным обитателем которого был Рудик.

Здесь стояла тишина, нарушаемая изредка пощелкивавшими и тихо позвякивавшими приборами и аппаратами. Хотя двигатели корабля давно уже не включались и "Кит" совершал свой полет в инерционном режиме, большинство устройств продолжало работать, чтобы жизнь на корабле не прерывалась. Это были и гравигены, обеспечивавшие нормальное напряжение тяжести, и накопители энергии, без которых не могли бы работать ни гравигены, ни синтезаторы, а от них зависело существование людей: они были единственным источником пищи, воды и даже воздуха, потому что в системе корабля синтезировать воздух было, благодаря обилию энергии, выгодней и проще, чем очищать его химическим или биологическим способом. Остановка синтезаторов и связанных с ними утилизаторов привела бы к тому, что люди в считанные дни погибли бы среди отбросов, задохнулись, отравленные углекислым газом... По-прежнему не выключались климатизаторы, действовали механические системы, облегчавшие передвижение по кораблю, работали обзорные и защитные устройства, готовые вовремя предотвратить столкновение этого обитаемого мира с каким-либо телом, приблизившимся извне. Ни на миг не выключалась и система контроля.

По-прежнему рядом с пультом кипел чайник, и запах свежего чая разносился далеко за пределы небольшого помещения поста. Привычно включенный в жизнь своих механизмов Рудик, в очередной раз убедившись, что все системы жизнеобеспечения работают согласованно и без нарушений, выплескивал остывший чай и заваривал новый. Следовало бы, конечно, экономить, но пить чай у себя в посту было давней и традиционной привилегией инженеров, и, начиная по обычаю, каждый из них вскоре привыкал к этому напитку настолько, что необходимость отказать себе в свежем чае воспринял бы, как трагедию. Стакан чая на пульте инженера обычно означал, что все в порядке, жизнь идет так, как и должна идти. И в самом деле, обязанности инженера почти не изменились по сравнению с тем, что ему приходилось делать в любом рейсе и даже в перерывах между рейсами, когда корабль лежал на финишной орбите у планеты назначения, ожидая новой погрузки и рывка еще к одной далекой системе.

Рудик отпил и с наслаждением выдохнул горячий воздух. Как ни странно, неисправные батареи больше не вызывали у него досады. Жить можно и без них, что бы ни говорили там, наверху. Верхом для Рудика было все, помещавшееся выше энергодвигательного корпуса. Таким довольным, со стаканом чая в руке и увидел его Устюг.

— Это ты, — сказал инженер. — Садись. Чаю хочешь?

— Выпью, — согласился Устюг. — Ты кончил с пассажирами?

— Где там, — сказал Рудик и махнул рукой.

— Хорошего понемножку, — решительно молвил капитан. Пассажиры пассажирами, но батареи, я полагаю, важнее. Не пора ли приняться за восстановление?

Инженер помолчал, потом сказал хмуро:

— Что значит — восстановить? Сделать так, чтобы они казались исправными, наверное, можно, хотя и требует времени.

— Чтобы только казались?

— А за остальное никто не поручится. Штука тонкая. Если хочешь, можешь поглядеть у меня таблицы. Блоки мы и так перегрузили вдвое против нормального. А заменить пластины давно уже полагалось — рейс с Анторы по их графику был последним. Конечно, запас прочности у них был. Сработали они отлично: еще три входа-выхода сверх положенного — это немало. Но теперь, ты и сам видел, часть пластин надо выкинуть. Значит, остальные должны принять нагрузку больше нормальной. Когда они сдадут? Ты не знаешь, я не знаю и даже "Сигма" не знает.

— А поставить новые?

— Легко сказать... Мне этого делать не приходилось. Это работа обслуживающего отряда. Да и они ставили готовые. Конечно, попробовать можно. Но будут ли они работать и как? Не знаю.

— Выходит — никаких шансов? Не верю.

— Что никаких, я не говорил. Но шансы бывают разные. Машины — они вроде нас... — это была любимая тема Рудика. — Ты сам знаешь: в крайних условиях, в состоянии мобилизации всех резервов человек может сделать такое, на что в нормальном положении не то, что не осмелится — он об этом и думать всерьез не станет. Так и машины. В крайней ситуации... Только где она?

— В какой же, по-твоему, мы находимся?

— Нет, ты не так понял. Я не говорю, что положение наше нормально. Но нам ничто не угрожает — ничто такое, что требовало бы мгновенной мобилизации. Ладно, это — отвлеченный разговор. А вот тебе конкретно: "Сигма" подсчитала, что шансов на нормальную работу батарей под нагрузкой — меньше половины. Можно решиться, но можно и воздержаться. У нас на борту пассажиры. Риск, по уставу, недопустим. Согласен, уставом в нашем положении можно и пренебречь. Но ради чего? Вот если Карачаров снова превратит нас в людей, тогда, пожалуй, будет смысл рискнуть. А пока — не вижу.

Он помолчал.

— Если велишь мне подготовить машину к переходу, я подготовлю. Сделаю, что смогу. Но гарантии не дам. В общем, как решишь.

— А если физику, повезет, то шансы, выходит, появятся?

Рудик покачал головой.

— Шансы останутся теми же. Но тогда просто нельзя будет не рискнуть. Тогда никто не позволит нам соблюдать устав дотошно.

— Это кто же может нам не позволить? — ощетинился Устюг.

— Да хоть совесть. Или нетерпение. Что угодно. А в общем, ты капитан — командуй.

Устюг поразмыслил.

— И скомандую, — буркнул он в заключение. — Со временем.

Со временем. Не сейчас. А пока остается надеяться на Карачарова. Смутно и непривычно показалось капитану рассчитывать на кого-то, кроме себя и своих ребят. Ненадежно.

А тем временем пусть ему все-таки вольют этого зелья. Спокойнее будет на душе. Нерешенных проблем сразу станет вдвое меньше.

Так думал он, возвращаясь из энергодвигательного корпуса и привычно сохраняя подтянутый капитанский вид.

Разговор он услышал случайно, проходя по пассажирской палубе мимо бара. Мила и Нарев. Ее звонкий голос не спутать ни с контральто Веры, ни с хорошо поставленным меццо актрисы. Не говоря о Зое — ее голос капитан не спутал бы ни с чьим и никогда.

Устюг сразу же невольно остановился, хотя это и было нехорошо. Он почему-то испугался, что Мила и Нарев увидят его в открытую дверь, и ему стало отчего-то неудобно, что он застал их вместе.

— ...Вы остаетесь одна. Я не могу видеть этого. Почему вы не хотите довериться мне?

— Вы ошибаетесь, я верю вам. Но вы ничем не можете мне помочь.

— Вы неправы. Я могу помочь. Я ведь все понимаю. И пусть я никогда в жизни не видал его...

— О ком вы?

— О вашем сыне.

— Не надо. Я запрещаю.

— Но послушайте же меня... Вам нужно с кем-то говорить о нем. И никто не поймет вас так, как я.

— Почему вы так решили?

— Разве вы не понимаете — почему?

— Молчите! — сказала Мила поспешно. — Молчите!

— И вы знаете, что я сделаю для вас все, что могу... и даже больше: то, чего сделать нельзя, за что не возьмется никто, кроме меня.

— Не знаю, что вы имеете в виду. Но если думаете, что помогаете мне, то ошибаетесь: я стараюсь не вспоминать...

— О возвращении?

— Ни о чем. Хочу жить сегодняшним днем...

— Но в сегодняшнем дне есть я!

— Для меня, — сказала она равнодушно, — нет никого.

— Поверьте... поверьте, и я был бы рад не думать о вас. От этих мыслей мне не становится легче. Но не могу, не могу...

Не помогает зелье, подумал капитан. И ему тоже. И всем?

— Я хочу на Землю, — говорила Мила. — К сыну...

— Вы думаете, это реально?

— Да! Я верю доктору Карачарову...

— Но зависит ли это только от него?

— Не понимаю.

— Это, пожалуй, даже хорошо. Но запомните: если никто, даже Карачаров не сможет вам помочь — это сделаю я. Но тогда...

Наконец-то они затворили дверь.

Какой-то миг казалось, что Зоя и капитан бросятся друг к другу, обнимутся, понесут околесицу, смысл которой не в словах, а во всем сразу: в голосе, дыхании, взгляде. Мгновение прошло; оба устояли. Устюг проглотил комок. "Я тебя люблю, хотел сказать он, — сильнее, чем всегда"... И спросил сухо:

— Почему не действует анэмо? Что ты с ним сделала?

— Да просто уничтожила, — сказала она небрежно, сразу же попав в тон. — Весь запас.

— Ах, вот в чем дело. Ничего. Синтезируем.

— Не получится: рецепт тоже уничтожен.

Будь она мужчиной, капитан вряд ли сдержался бы. Но сейчас лишь стиснул зубы.

— Ты сердишься, потому что я не выполнила твоего указания? Но врач, как судья, не подчиняется никому.

— Ты ничего не понимаешь. В любой момент все может вспыхнуть, и пойдет такое...

— Ничто и не затухало. И, как видишь, все живы. А ты боишься?

— Не стыжусь признаться. Мой долг — сохранить людей. И твой тоже.

— Я и выполняю его. Берегу людей. А не просто мыслящую органику.

— Ты... ты решила, что лучше меня знаешь, что нужно и чего не нужно на корабле?

— Нет: ты не успел передать мне все свои премудрости — слишком мало мы были вместе...

— И поэтому ты выступаешь против меня?.

— Не против тебя! За себя. Я борюсь за себя, и раз мое отношение к тебе — часть меня, то я борюсь и за то, чтобы сохранить его, а не задушить.

Ее отношение ко мне, подумал Устюг невесело. Интересно было бы узнать, каково оно: любовь или ненависть?

Наверное, мысль эта была написана у него на лице, потому что она сказала:

— Тебе все равно, что я теперь думаю и чувствую. Но так, как было, больше не будет. И давай закончим на этом.

Он хотел еще что-то сказать. Не сказал. Повернулся. Перед ним была дверь. Дверь, подумал он. Слишком часто в последнее время приходится закрывать двери с той стороны. А в какой стороне находится дверь, которую нужно открыть?

Он уходил по коридору, стараясь, чтобы шаги звучали уверенно, ритмично, словно ему сделали инъекцию и все неурядицы показались смехотворными, не стоящими того, чтобы тратить на них силы, отнимая их у более серьезных дел.

Глава восьмая

Первую неделю Карачаров не анализировал проблему. Он думал о себе. Приводил в порядок нервы и мозг. Настраивал себя медленно и упорно, как сложнейший инструмент. Это была трудная работа с успехами и отступлениями. Волнами набегали сомнения и страхи. Тогда физик концентрировался на мелочах, на легко разрешимых частностях. Маленькие победы ободряли, помогали сохранить веру в себя.

Когда сомнения стали возвращаться все реже, Карачаров решил, что готов к работе.

Потом он несколько дней штудировал записи совещаний, на которых Земля решала их судьбу. Он не надеялся найти в них что-то, что помогло бы в работе, но добросовестно проанализировал все, что там говорилось, чтобы потом можно было от всего этого отмахнуться.

Затем наступила очередь теории. Когда записанные на кристаллах в корабельном, почти неисчерпаемом информатории, гипотезы и уравнения стали его собственностью, он почувствовал, что может сделать шаг не по чужим следам, а в новом направлении.

Карачаров не знал, в чем будет заключаться решение, но интуиция, заработав, подсказывала, что решение близко и оно будет правильным. Интуиции физик привык доверять не менее, чем математике, хотя и по-иному. Интуиция придавала уверенность, и он охотно делился этой уверенностью со всеми. Надежда, вызванная им в людях, в свою очередь, возвращалась от них к нему самому и была, возможно, одним из оснований, ва которых зиждилась его подсознательная убежденность в успехе.

И все же чего-то для успеха не хватало.

Карачаров жил сейчас новой, незнакомой ему жизнью. Ему нравилось быть в центре внимания и знать, что каждое его слово порождает в людях оптимизм. Раньше коллеги, слушая его, верили, собственно, не ему, а доказательствам, выраженным в символах, числах и немногих словах. Сейчас, верили не формулам: их здесь никто не понимал. Сейчас верили именно ему, человеку.

И он боялся разочаровать людей. Порой эта боязнь, незаметно для самого Карачарова, заставляла его высказывать больше уверенности, чем было в нем самом и больше, чем он высказал бы перед специалистами.

Но, в конце концов, если он и говорил чуть более оптимистическим тоном, чем позволяло чувство меры и ответственности, он, как ему казалось, имел право на это.

Чего же не хватало?

Сейчас, запершись в каюте и улегшись на диване в излюбленной позе — закинув руки за голову — Карачаров готовился снова погрузиться в поиски той комбинации мыслей и догадок, которая должна была привести его к правильному решению. Он даже улыбнулся, предвкушая удовольствие, какое доставит ему размышление над абстрактными проблемами.

Он не хотел признаться себе, что улыбка была лишь одним из способов убедить себя в удаче. Он уже не впервые предвкушал успех, но пока не продвинулся ни на шаг.

К работе он был готов. Не старался ли он продлить свое пребывание в центре внимания общества? Но само по себе постижение нового обладало такой ценностью, с которой не могло сравниться ничто иное на свете. Условия? Они были великолепными. Сознание ответственности? Теперь оно уже не пугало, но подстегивало его. И все же что-то мешало ему, и он не мог понять, что. Карачаров с досадой ударил кулаком по дивану. И еще раз.

Стук в дверь явился словно откликом на его удары. На первый физик не ответил, надеясь, что стук был случайным и не повторится. Но стук прозвучал снова.

— Ну? — рявкнул физик.

Это был Еремеев. В руке он держал сетку с мячами.

— Пора, пора, — сказал он, улыбаясь.

Физик почувствовал прилив неудержимой ярости.

— Да подите вы к черту с вашими играми! — заорал он.

Валентин удержался от ответной резкости: спорт научил его дисциплине чувств, в то время как наука учит лишь главным образом дисциплине мыслей. Дискуссия является формой общения, естественной на научной конференции, но неприемлемой в отношениях, допустим, игрока и судьи. Глубоко обиженный Еремеев просто перестал улыбаться.

— Идемте, — сказал он упрямо.

Физик когда-то любил футбол, потом у него просто не осталось на это времени. Но даже в годы, когда матч был для него интересным событием, ему и в голову не приходило поставить спорт не то что рядом с физикой, но даже просто в пределах видимости. Футбол был игрой, физика — наукой. Мысль, что и в науке немало от игры, так как и она развивается по определенным правилам, которые не являются чем-то абсолютным, а созданы людьми для удобства, никогда не приходила Карачарову в голову.

— Никуда я не пойду! — крикнул он. — Неужели вы думаете, что человеку, когда он работает, нужно это идиотство?

— Ну, как знаете, — сказал Еремеев после краткой паузы. — Только зря. Футбол — вещь без обмана.

Он вышел, и физик снова откинулся на спину. Как и всегда после взрыва эмоций, он ощущал пустоту, легкое головокружение и стыд.

Он выругался, встал и начал одеваться,

Мила записывала:

"Сегодня мне снилось, что я играю с котенком, глажу его, глажу без конца — и очень счастлива. Проснулась и, конечно, котенка не нашла. Было до слез обидно, и долго не могла избавиться от грусти. У нас как будто есть все, что нужно, но на самом деле какие же мы бедные! Ни кошки, ни собаки, никого живого, кроме нас. Я всю жизнь ненавидела пауков, а сейчас, кажется, была бы рада, если бы хоть какой-нибудь сплел паутину в уголке каюты. Но их нет, и взяться им неоткуда. Хотя, если подумать всерьез, — зачем мне пауки? А вот не хватает.

Вспомнила, как шуршали осенью желтые листья под ногами.

А птицы? Стала уже забывать, как они поют. Хотя и на Земле слышала их не так уж часто, но там — другое. Там можно было поехать в лес и послушать.

О Юрке и не говорю: это болит, болит всегда.

Очень медленно идет время. Какие-то бесконечные дни. Может быть, у нас на самом деле иное течение времени? Спросила бы у доктора Карачарова, но он так занят, и нельзя отвлекать его.

Сколько же можно ждать?

Кажется, терпение уходит по капле, и все как-то тускнеет. И еще...

Уходит все дальше Валя. Или я от него? Каждый день я мысленно измеряю расстояние между нами и вижу, что понимать друг друга становится нам все труднее.

Очень боюсь, что для него слишком много значила близость — та, которой сейчас не может быть. Если это так, то плохо. Не потому, что мне не хотелось бы, а потому, что не может все основываться на этом. Это очень обидно...

Для меня очень много значит то, что мы с ним больше не можем чувствовать одинаково. Валя не знает, не может представить, что такое для меня Юра. Я его понимаю, но от этого не легче. И когда на меня находит тоска по малышу, Валя ничем не может помочь. Дело не в том, что он не умеет высказывать чувства: я ощутила бы, если бы даже он молчал. Но он не чувствует ничего подобного. Мне же от этого больно и обидно, пусть он и не виноват.

Я думаю, что для половины мужчин жена — как мать, для другой половины — как дочь. Для Вали — мать: он ждет поддержки. Для Нарева — наоборот: он сам готов поддержать.

А у меня — Юра, и материнские чувства я могу испытывать только к нему.

Я одна, вот что плохо. И буду одна, пока мы не вернемся на Землю.

Что с нами со всеми будет? Хоть бы скорей..."

Никто не хотел играть в футбол. Это была беда.

Никакие, даже самые уничижительные отзывы о футболе и о спорте вообще не могли поколебать преданности Еремеева этой игре, даже более чем игре — мировоззрению. Но раньше ему не приходилось встречаться с таким отношением к его работе: в обеспеченном обществе, какое существовало на земле, спорт был одним из важных видов деятельности, и никто уже не думал о том, приносит он какую-то конкретную пользу или является всего лишь зрелищем, приобретшим несообразное значение. Спорт не то чтобы получил статус искусства; его статус издавна был выше. Просто раньше об этом избегали говорить вслух, а теперь постепенно перестали скрывать.

И поэтому Валентина удивило, что он вдруг оказался среди людей, которых волновали главным образом какие-то другие вещи.

Он понимал, что необходимо вернуться на Землю. Привыкший к жизни на открытом воздухе, к широким стадионам и зеленой тишине тренировочных лагерей, он больше, чем любой другой, ощущал и переживал отсутствие всего этого. Потолок корабельного зала, хотя и высокий, давил его, отсутствие солнечного света, теплого ветра, шума прибоя — угнетало. Он чувствовал, что не сможет примириться с этим стерильным миром, похожим на больничный и вызывавшим поэтому антипатию.

В конце концов, только на Земле он снова мог оказаться в команде, среди настоящих друзей. Только там он мог забивать голы и чувствовать, что выполняет свое жизненное предназначение.

И все-таки самое горячее желание попасть на Землю не могло быть причиной, по которой спорт вдруг перестал интересовать людей. И не одного лишь физика. Те самые люди, которые, пока корабль направлялся к Земле, искали общества Еремеева, заговаривали о спорте и с интересом выслушивали его объяснения, теперь вели себя так, словно бы спорт перестал существовать.

Это казалось Еремееву особенно несправедливым сейчас, когда он больше всех остальных нуждался в понимании и сочувствии: у него отняли не только спорт, у него, казалось ему, отняли и жену.

Валентин не думал о том, что никто не виноват в ее охлаждении. Он чувствовал лишь, что остается в одиночестве, что и футбол, и жена его оставили, и подозревая, хотя и неправильно, что для Милы сыграло тут роль изменение его положения в обществе; в его жизни не было ничего другого, что могло бы заменить все, чего он лишался.

Спасение было на Земле. И он был готов на все, лишь бы приблизить день возвращения. Но от него ничего не требовали. И сознание своей ненужности вводило в Еремеева все глубже.

Он начинал понимать, что все виды людских занятий можно разделить на такие, которые нужны людям всегда, и такие, что требуются лишь в определенных условиях. Его дело относилось ко вторым, и условий для него здесь не было.

Такие мысли преследовали его, пока он привычно бегал по дорожке вокруг зала, делая рывки, кувыркаясь через голову и снова продолжая бег. Разминка постепенно должна была привести его в хорошее, игровое настроение, необходимое и на тренировке.

В зал вошел Истомин и уселся на низкую скамейку у стены. Это был уже зритель, и Еремеев усилил темп. Потом, подбрасывая мяч, подошел и уселся рядом с писателем.

— Вам бы сейчас не вредно сыграть, — сказал он. — Подвигаться, разогреться. А?

Истомин вежливо улыбнулся.

— Да, — сказал он не совсем впопад. — В юности я мечтал. Но не оказалось данных. Тогда я переживал...

Еремеев радостно кивнул. Такие разговоры он слышал не раз, они были составной частью его жизни: люди хотели в большой спорт и немного завидовали Валентину, а он отмахивался, говорил о трудностях этой профессии, но в душе гордился. Он сказал:

— Но ведь есть и другие дела в жизни. Все не могут играть.

Писатель пожал плечами, думая о своем.

— Я много лет пишу книги, — проговорил он негромко, словно самому себе. — И вот написал еще одну — о давно минувших временах. Но ведь книга — всегда о настоящем. Любая историческая книга написана не о прошлом, а о том, как мы сегодня понимаем это прошлое, что в нем выделяем, что — пропускаем мимо внимания. И я написал, по сути, о нас: мы сейчас находимся в том положении, что и мои античные герои. И у них мир был узок; но это ведь не тяготило их: мысль была свободна, и они чувствовали себя хозяевами положения и были счастливы. Может быть, в этом выход и для нас? Мы оказались за пределами нашей цивилизации, за пределами высокой культуры моторов и компьютеров — надо ли идти по ее следам? Культура должна органически вырастать из данных условий; не следует ли непредвзято осмотреться, чтобы постичь их? И понять, как надо в них жить? Вот о чем моя книга; но никто не хочет читать ее. — Истомин усмехнулся. — Даже Инна.

— Это понятно, — поразмыслив, сказал Еремеев. — Мы ждем возвращения на Землю. Зачем нам что-то другое?

Истомин усмехнулся.

— Если бы все обещанное исполнялось... — пробормотал он.

Еремееву сделалось вдруг очень жалко Истомина: он не столько понял, сколько почувствовал, что у этого человека тоже отняли что-то очень большое, главное. И женщина, наверное, тоже предала его. Он сказал, желая помочь тем единственным, что было в его власти:

— Хотите тренироваться вдвоем? Это увлекает. А я вам покажу кое-какие приемы — не пожалеете.

Истомин взглянул на него, отвлекаясь от своих мыслей.

— И на Земле я смогу играть с мастерами? — спросил он, улыбаясь.

— Там вы не станете, — сказал Еремеев. — Так сыграем?

Писатель коснулся его руки, словно утешая.

— Я вас не обведу и не выиграю, а если вы станете применяться ко мне, уступать — какой толк? Нет... Футбол — это для людей, обладающих моральным равновесием.

Еремеев сумрачно кивнул.

— Погодите, — сказал Истомин. — А почему именно мы?

— Что?

— А если не мы? Не люди? Помнится, я слышал, что у нас в трюмах — сложные механизмы. Может быть, среди них окажутся антропоиды?

— Роботы?

— Человекоподобные, биомеханические. Они могут делать, что угодно — наверное, и в футбол играть. Найдите их, обучите. Хоть не люди, а все же...

— Да, конечно, — вяло согласился Еремеев.

Они посидели молча, думая каждый о своем.

— Пойду, — сказал затем Истомин, вставая.

— Эх, черт, — проговорил Еремеев. — Если мы не попадем на Землю — не знаю, до чего я дойду. Иногда хочется все изломать в щепки. Жить-то как?

— Как жить, — сказал Истомин, — этого я не знаю.

Он медленно пошел к выходу. Валентин проводил его взглядом, потом нащупал свой пульс; он не забывал о контроле. Пульс вошел в норму. Однако работать Еремееву расхотелось, и ноги, казалось, отяжелели и не поднимались.

Он даже не стал собирать мячи. Вышел из зала и пошел бродить по кораблю, в котором где-то были роботы.

Чего-то не хватало.

В каюте расхаживать было тесновато — при его-то росте, и Карачаров теперь мерил шагами салон. Там, конечно, сидел Петров, дымивший, как небольшой вулкан, а поодаль — Инна Перлинская, осунувшаяся, молчаливая. Какая-то штучка — амулет, что ли — висела на шее актрисы на длинной цепочке, и Перлинская то играла этой цацкой, то замирала, устремив на нее глаза, и даже чуть покачивалась, точно в трансе. Карачаров сердито расхаживал до тех пор, пока Петров не пробормотал:

— И днем и ночью кот ученый...

Физик фыркнул, но не обиделся, а подошел к старику.

— А сигареты вы тоже синтезируете?

— Нет. Но пока еще у меня есть. Я человек запасливый.

— Дайте мне, — неожиданно попросил физик.

Он неумело закурил, закашлялся. Легче ему от этого не стало, только слегка закружилась голова. Нет, не этого ему не хватало. Он пересек салон и уселся рядом с актрисой. Она улыбнулась — профессионально и вместе с тем смущенно, и спрятала амулет в кулаке.

— Можно подумать, вы что-то потеряли, — сказал физик.

Актриса не ответила — она мгновение смотрела на Карачарова, и в глазах ее была тоска. Потом опустила неестественно длинные ресницы.

— Да, — сказал Карачаров растерянно. — Ну, ничего, ничего.

Что "ничего", он и сам не знал. Люди ждали. А что он мог сказать другое?

— Что это у вас? Талисман?

Актриса медленно разжала пальцы. На цепочке висела вовсе неожиданная вещь: ключ. Маленький, плоский.

— Ключ от сердца? — неловко пошутил физик.

Инна покачала головой.

— Нет... к моему сердцу ключ простой. А чаще всего оно было не заперто.

Она сказала это серьезно, и от такой откровенности Карачарову стало неприятно, хотя он и сам вроде бы всегда стремился говорить прямо.

— Угу, — сказал он. — Тогда от чего же?

— От дома.

— Там, на Земле?

— Да. Дома нет, а ключ остался... — Она слабо усмехнулась. — Я вдруг спохватилась, что у меня ничего не сохранилось оттуда... от той жизни. Раз поездка — значит, новый гардероб, все новое: не таскать же с собой тряпки. И вот оказалось — все набрано на планетах: на Селии, Анторе... А с Земли — только вот этот ключ. Даже сумочку старую выбросила со всякой мелочью. Перед самым отлетом. Думала, возвращаюсь домой.

Она покрутила ключик и выпустила его, и он сверкнул, как золотая рыбка, пойманная на тонкую цепочку.

— Ну, почему же так грустно, — бодро сказал Карачаров. Вы еще вернетесь к себе...

— Я верю, — живо откликнулась она. — Иначе... — Инна помолчала, потом сказала по-прежнему грустно: — Только вернусь я не к себе.

— Понимаю...

— Нет, вряд ли. Жизненный опыт ценят почему-то в мужчинах, в женщинах — не очень... Я не это имела в виду. Кто-то живет в моем доме, и все, что оставалось там, уже перекочевало, наверное, в утилизаторы. Все, что имело значение только для меня: мелочи, вещи, дорогие по воспоминаниям... Впрочем, зачем я это? Ни к чему.

Она резко встала, ухватила цепочку, лихо завертела ключик, задрала подбородок — вошла в образ бодрой. женщины, которой не страшны никакие опасности: ни возраст, ни одиночество, ни дожитие своего века где-то, вдали от всего... Инна шагнула было в сторону, но вернулась и наклонилась к физику, который, конечно, опять забыл подняться, когда встала женщина:

— Я вам верю, все мы верим. Без этого нам не выдержать. Только нельзя ждать слишком долго. — Она доверительно улыбнулась. — Постарайтесь побыстрее.

Карачаров не хотел откровенничать, но как-то само по себе получилось, что он развел руками и сказал:

— Да вот что-то не очень вяжется...

Она наклонилась еще ближе; он даже ощутил запах духов:

— Вам не хватает знаете, чего? Женщины. Чтобы поплакать, чтобы потом устать и уснуть, ни о чем не думая. Нет, я вовсе не свихнулась на этом — я знаю, что говорю.

Она выпрямилась и пошла к выходу, ступая упруго, как девушка. Тоже сыграла или в этот момент, может быть, ощущала себя такой?

— Вот черт, — сказал физик, чувствуя, что краснеет.

Петров выпустил струйку дыма и поглядел вслед Инне. Когда она вышла, старик проговорил:

— Она — женщина, будьте уверены.

— Не сомневаюсь, — буркнул физик.

— Пожалуй, единственная у нас. И спятит, вот увидите. Женщина — та, кто не может без любви. К человеку, к идее, ко времени — к чему угодно. Вот насчет остальных у меня сомнение.

— Вы это преподавали школьникам? — сердито спросил Карачаров.

Петров искоса взглянул на него.

— Косность мышления, — сказал он. — Если вам, предположим, представляют человека в качестве садовника, то вы по инерции думаете, что он всю жизнь был садовником, этого хотел, этому учился. А может быть, год или два назад он исследовал вулканы где-нибудь на Ливии или в системе Антенны.

— Ага, — сказал сбитый с толку физик. — Значит, вы работали на Ливии?

— Нет. Просто я мыслю образами.

— Тогда вам надо беседовать с Истоминым.

— А вам — с доктором Серовой, — заявил Петров. — Именно этого вам хочется.

— Неужели? — спросил физик не без иронии.

— Именно.

Физик хотел вспылить, но раздумал.

— Кажется, так оно и есть, — сказал он мрачно. — Ну, и что?

Петров не ответил — он вытащил из пачки надорванную сигарету н теперь сосредоточенно заклеивал ее клочком бумаги.

Набег, думал Нарев. Просто какой-то пиратский набег. Интересно...

Он шел в инженерный пост к Рудику и посмеивался. Шел, хотя пассажирам заходить в энергодвигательный корпус не рекомендовалось; это была вежливая формула запрета.

Увидев путешественника, Рудик, кажется, удивился и несколько мгновений колебался, не указать ли гостю на дверь. Но чувство гостеприимства одержало верх, и инженер, стоически справившись с удивлением, указал Нареву на стул и достал чистый стакан.

— Сейчас, — сказал Рудик, — я вам заварю свеженького.

Они пили чай долго и серьезно, словно занимались тонкой работой, Разговаривать за чаем было удобно: в нужный момент можно было помедлить с ответом, отпив глоток и долго смакуя чай; это Нарев знал давно.

Прошло минут пятнадцать, прежде чем он сказал:

— Что-то вы редко показываетесь наверху.

Рудик отпил, выдохнул воздух и пояснил:

— Хозяйство большое. — Он обвел рукой пост, подразумевая все, что находилось в сферическом объеме энергодвигательного корпуса. — Дел хватает. Одно, другое... Наливайте, будьте любезны.

Нарев налил. Чай был ароматный и почти черный, пить его полагалось без сахара, чтобы не портить вкус.

— Ну, у вас, думается мне, все в полном порядке.

— М-м, — промычал Рудик, поднося стакан к губам.

— Только вот батареи, — продолжал Нарев.

Рудик помедлил, потом отпил и поставил стакан.

— Да, батареи, — сказал он и умолк.

Нарев подождал, потом отхлебнул чай и тоже поставил стакан.

— Вот именно, батареи. Что вы о них скажете?

Рудик подумал, медленно, обеими руками поворачивая стакан на столе.

— Все, что мог, я доложил капитану, — наконец ответил он. — Степень риска неоправданно высока. Мы пойдем на него, если Карачаров добьется успеха. Только в этом случае.

— Ага, — проговорил Нарев. — Резонно. Только можно подумать, что вы не очень-то спешите на Землю.

Рудик взвесил стакан на ладони, но пить не стал.

— Что — Земля, — сказал он неспешно. — Земля — слово. А слово есть символ. Я сам и не с Земли. Только учился там. В наши края меня давно уже не заносило: летишь не куда хочешь, а куда пошлют. Я давно летаю. Это третий корабль. Не люблю прыгать с места на место. Я долетывал корабли, пока они не протирали борта о пространство. Я домосед вообще-то.

Нарев невольно усмехнулся: слово "домосед" в применении к человеку, половину своей жизни проведшему в пространстве преодолевавшему расстояния в сотни и тысячи парсеков, было не очень уместно. Рудик кивнул.

— Да нет, — сказал он, — так оно и есть. На Земле ведь бывают домоседы? А орбитальная скорость Земли — тридцать в секунду, скорость Солнца по отношению к центру Галактики двести семьдесят. Но дом летит, а человек сидит дома — значит, он домосед. Так?

— Так, — согласился Нарев.

— Каждый воспринимает жизнь по-своему. Давайте-ка, я вам еще заварю. Давно заметил: от чая проясняется мышление.

— Инженер, — сказал Нарев. — Позвольте вопрос.

— А вы не в строю, и я не командор. Давайте. Только скажу сразу и честно: если вы опять о батареях, то ничего нового от меня не услышите.

— Я о другом. Вы летаете лет этак двадцать пять, не ошибаюсь?

— Двадцать шестой пошел в прошлом месяце.

— Значит... на Земле вас ожидала комиссия?

Инженер долго не отнимал стакана от губ. Нарев воспользовался этим.

— Медицинская, а потом и кадровая, не так ли? Двадцать пять, насколько я понимаю — крайний предел...

Рудик залпом допил и поставил стакан на стол, стукнув донышком; устремленный на гостя взгляд его был хмур.

— Значит, — сказал он, — вы считаете, я не стараюсь наладить батареи потому, что не хочу вернуться на Землю? Не будь вы пассажиром, поговорил бы я с вами на кулаках... Как вам могло прийти в голову, что хоть кто-то из экипажа станет думать о себе, когда речь идет о спасении людей!

— С радостью прошу извинения. Но ведь спасение не обязательно должно зависеть от Карачарова!

— Откуда бы оно ни пришло, — сердито сказал Рудик, — вы можете быть уверены: если будет хоть какая-то возможность, вас доставят по назначению.

— Приятно слышать, — сказал Нарев.

— На том стоим.

— Хорошо. Весьма благодарен за интересный разговор.

— Заходите, — вежливо пригласил Рудик.

— Не премину.

— И все-таки получше помогайте физику. Других возможностей никто из нас пока не видит.

Нарев тоже не видел; но был уверен в том, что, если понадобится, он сумеет — если не найти такую возможность, то, на худой конец, ее выдумать.

— Здравствуйте, Зоя, — сказал физик неожиданно робко.

Он подстерег ее около госпитальной каюты, где по-прежнему лежал Карский. Заходить к ней домой он не хотел: заметили бы другие, и вовсе некстати.

— Здравствуйте, доктор. Плохо себя чувствуете? — Зоя была явно встревожена.

— По-моему, да.

— Идемте.

В каюте врача она усадила Карачарова на стул.

— Рассказывайте. Ощущаете усталость? Головные боли? Приборы показывают норму, но бывает...

— Физически я, по-моему, здоров...

— Надеюсь. Но обследование не помешает. Минутку...

Физик покачал головой.

— Погодите, Зоя. Не хочу, чтобы меня пичкали лекарствами и разглядывали на просвет. Это мне не нужно. Мне нужны вы.

— Не понимаю, — сказала она, нахмурившись.

— Бросьте. Или вам нужно, чтобы я выполнил весь ритуал? Погодите, выслушайте. Я еще час назад не понимал, в чем дело. Потом сообразил: без вас у меня ничего не получится.

— Это нечестно!

— Почему? Говорить правду всегда честно.

— Вы всерьез думаете, что судьба корабля зависит от того, как я поведу себя с вами?

— Но если это так!

— Это не так, вы отлично понимаете.

— Я говорю серьезно.

Зоя уже набрала полную грудь воздуха, чтобы единым духом высказать Карачарову все, чего он заслуживал; что она его не любит, что любовь ее — не премия и не медаль за заслуги... Но взглянула в его несчастное лицо, и ей стало смешно: нет, не донжуан, не сердцеед, просто мальчишка, нахальный от радости и очень смешной. Она чуть не улыбнулась; но ему сейчас и в самом деле было плохо, все смотрели на него, все ждали а он зашел, наверное, в тупик, и ему требовалась помощь, поддержка. Здесь не с кем даже посоветоваться, нет ни одного физика; она, разумеется, заменить специалиста не сможет, но ободрить, выказать участие — в ее силах.

Разве, в конце концов, не этого она хотела? Помогать, вдохновлять, провожать в поход, как делали это женщины древности. Ее честолюбие в этом. И он не трус, этот смешной и трогательный Карачаров; не побоялся прийти к ней заговорить о том, отчего хозяин корабля, капитан Устюг, отбивался руками и ногами. Если он и в самом деле вернет людей на Землю, она, Зоя, сможет с чистой совестью сказать себе: в этом есть и ее заслуга. В любой победе мужчины всегда есть доля женщины — и доля эта больше, чем думают. Куда больше...

Она перевела дыхание и сказала:

— Думать обо мне я не могу вам запретить. Если это вам поможет...

Он встрепенулся.

— Вы... вы окрыляете меня. Для вас я готов сделать все.

— Мне хочется на Землю, — сказала она мечтательно. — Ах, как мне хочется на Землю, если бы вы знали... Мне кажется теперь, что вся любовь осталась на Земле, а здесь только железные стены — и пустота... — Она положила руку ему на голову. — Милый доктор, верните нас туда!

— Чтобы тут же потерять вас? — буркнул он.

— Не знаю, — сказала она. — Может быть, и нет. Думайте обо мне. Люди ведь чувствуют, когда и как о них думают. И не остаются к этому безучастными,

Она опустила руку, и физик поднялся.

— Я буду думать, — пообещал он. — Но и вы обо мне, да? И — можно, я вас поцелую?

— Нельзя, конечно, — сказала она, улыбаясь. — Разве об этом спрашивают?

Он невольно улыбнулся в ответ на ее улыбку, вышел и зашагал по коридору. Черт его знает, может, надо было все же поцеловать ее? С женщинами всегда сложно.

Луговой заперся в рубке связи. Усилитель и фильтры были включены, экран светился. Работал привод остронаправленной антенны и, глядя на индикатор, можно было представить, как ее параболоид медленно вращался в двух плоскостях, описывая бесконечную волнистую линию. Экран был пуст, тонкая рябь, если вглядеться, бежала по его поверхности, но это был нормальный галактический фон — та малость его, какую пропускали фильтры.

Не первый день пуст экран, и не последний. Но рано или поздно изображение возникнет.

Штурман пытался представить, каким будет это изображение. Наивно думать, что во всей Вселенной пользуются таким же принципом развертки и вообще передачи изображений. Однако, сигнал, посланный любым способом, основанным на применении полей, неизбежно будет выделяться среди хаоса. Дальше вступит в действие "Сигма" и начнет комбинировать. Главное — засечь направление.

Думать об этом было интересно, кристаллики минут и часов растворялись в напряженном ожидании незаметно и неотвратимо. Штурман ждал. Он был молод, у него впереди было много времени, и, хотя его обуревало нетерпение, он ждал.

Карачаров сидел за столом, упершись взглядом в лист, исчерченный кривыми. Восходящая ветвь синусоиды означала, в представлении физика, переход в сопространство, нисходящая выход из него. Синусоида делила лист на две части, поверх нее находилось нормальное пространство, ниже — чужое. Корабль должен был идти по горизонтальной прямой, пронзая ветви. Пересекая восходящую, он неизбежно попадал в сопространство. И вот тут начинались допущения физика: а что, если всякий раз при подобном переходе вещество меняет свой знак? Напротив, проделывая обратный путь — пересекая нисходящую ветвь — корабль вновь обретал нормальное качество и таким прибывал на место назначения. Если эта мысль верна, что нужно, чтобы появиться в нормальном пространстве с обратным знаком? Сделать нечетное число пересечений. Три. И при этом каким-то образом не остаться в сопространстве.

Физик который уже раз просмотрел записи с Земли. Он любил мыслить геометрически и доверял своим построениям, за каждой линией которых должна была стоять определенная физическая сущность — как стоит она за символом формул. Линии значили для Карачарова не менее, чем "плюс-минус" для Дирака — знак, побудивший его предсказать существование позитрона. Дирак верил в алгебру, Карачаров — в геометрию.

Он перевернул лист и стал рисовать снова. Элограф пополз вверх, оставляя за собой плавную кривую. Она достигла вершины и стала опускаться. Опустилась. Сейчас ей следовало снова повернуть вверх. Но тут элограф остановился. Физик хмуро смотрел на его прижатый к бумаге электрод. Затем решительно повел линию в обратном направлении: вместо волны, как ее рисуют дети, на листе возникла петля — волна завернула внутрь себя, и так получилась та самая третья линия, которой не хватало физику. Так это могло выглядеть...

Но Карачаров еще не чувствовал того внутреннего удовлетворения, какое обычно подсказывало ему, что задача решена правильно.

Изображенная им линия не могла прерваться или уткнуться в тупик: граница между пространством и сопространством на деле нигде не прерывалась. Куда же пошла линия дальше?

Он нерешительно повел элограф. Петля продолжилась, линия, двигаясь вверх, пересекла сама себя. И — хочешь, не хочешь стала опускаться. Получилось что-то, похожее на прописное "м", в котором средние штрихи делали петлю. И, чтобы выйти в свое пространство, корабль должен был пересечь и эту, новую линию — и количество пересечений снова стало бы четным, а знак изменился бы на нормальный.

Нет, дело было не в этом...

Опять-таки, такое заключение противоречило интуиции физика, которая подсказывала что — в этом дело, именно в этом.. Просто что-то еще не было найдено...

Что же? — подумал он, чувствуя, что вот-вот поймет — и вдруг действительно понял и даже зарычал от удовольствия.

Его охватило то чувство крылатости, какое приходило, когда работа шла и мысли были ясны. В такие мгновения он жалел, что проблема уже решена; хотелось думать еще и еще.

Физик стукнул кулаком по листку. Да, они могли совершить нечетное число пересечений, если переходили границу именно там, где обе ветви петли, пересекаясь, совмещались в одной точке. Таким образом, на какое-то мгновение корабль оказывался в сопространстве, уже обладая нормальным знаком, а затем пересекал четвертую линию — но это было третье пересечение! — и выходил в нормальное пространство — увы! — с обратным знаком.

Пространство и сопространство, наверное, изогнулись в результате случайного совпадения каких-то сил. Значит, надо еще раз соответствующим образом изогнуть пространство — мощность и конфигурацию полей при этом можно рассчитать — и еще раз пройти через область совмещения. И все.

Дело сделано, обещания выполнены, надежды оправданы!

Карачаров почувствовал, что не может больше оставаться в одиночестве. Он распахнул дверь и выскочил из каюты. В салоне было несколько человек; Карачаров смотрел на них и не мог выговорить ни слова. Они тоже глядели на него, и выражение его лица, украшенного неудержимой, неконтролируемой улыбкой, сказало им больше, чем самое подробное объяснение, которого они все равно не поняли бы.

Трудно сказать, кто первый крикнул "Ура!", но в следующий миг этот клич подхватили все.

Мила бросилась физику на шею. Это было неожиданно, Карачаров даже сделал шаг назад, чтобы устоять. Глядя на него счастливыми глазами, она повторяла лишь одно слово, один вопрос;

— Да? Да? Да?

Он крикнул:

— Где капитан? Мне нужен капитан!

И бросился из салона. Забыв о лифте, он выскочил на винтовую лестницу осевой шахты и понесся вверх, едва касаясь перил, перескакивая через ступеньки. Казалось, что он летел по наклонной вверх, и лестница с перилами служила ему лишь направляющей, не позволяла устремиться по вертикали. Остальные, бросив свои дела, — да и какие тут могли быть дела? мчались вслед, гремя каблуками по металлическим ступенькам и оглашая шахту криками, какие вряд ли раздавались в корабле даже в день первого испытательного старта.

В салоне остался только Петров. Общая радость захватила и его, и в первый момент он, как и остальные, вскочил с кресла и кричал вместе со всеми. Но когда пассажиры кинулись к выходу, Петров лишь нерешительно шагнул, остановился и снова занял свое привычное место.

Он закурил сигарету, выпустил струйку дыма и следил, как она, вихрясь и расплываясь, поднималась к климатизатору. Взгляд Петрова, как ни странно, не выражал больше радости, а был печальным. Всякая радость приносит кому-то грусть, потому что в целом мир, по-видимому, находится в равновесии и количество энергии в нем постоянно — если только она не проникает к нам из высших измерений пространства, как полагают некоторые. А радость и печаль, как энергия и вещество — лишь два проявления одной и той же сущности.

далее

назад