Вячеслав Глебович Куприянов — наш самый именитый мастер верлибра, свободного стиха. Он переведен на два десятка языков, даже на хинди и китайский. Получил множество международных наград. Блистает на фестивалях поэзии в Кембридже, Роттердаме, Белграде, Мюнстере, Струге, Лас-Пальмасе. Однако мало кто знает, что первые его стихи появились в 60-е гг. именно в «ТМ». В ту пору я заведовал отделом фантастики, вел «Антологию таинственных случаев». И вот однажды в редакции появился крепко сложенный молодец — кудрявый, ясноглазый, немногословный. Бывают же схожие судьбы: оказалось, мы с ним выросли в одном городе — послевоенном Новосибирске. Оба попали в военно-морское училище: он в питерское, я в рижское. Затем очутились в Москве, закончили гуманитарные ВУЗы, пробовали свои силы в литературе. Стихи Вячеслава были сверхсжатые, загадочно-блистающие, как звездная плазма, и мы с удовольствием время от времени публиковали их.

Спустя 30 лет — надо же такому случиться! — Куприянов опять пришел в «ТМ» и принес... фантастическую повесть. Нет, это не проба пера в прозе. Первый фантастический рассказ у него вышел в 1970 г. в журнале «Простор», затем были публикации в сборниках «Фантастика — 80», «Ралли Конская Голова», журнале «Наш современник». А в Германии вышли два романа: «Сырая рукопись» и «Башмак Эмпедокла» (увы, на немецком языке, который, кстати, Куприянов знает в совершенстве, прославившись еще и переводами классиков Рильке, Гельдерлина, Новалиса, Шамиссо).

Под условным названием «Сверхсветовик» мы помещаем отрывок из его повести «Орден Полярной звезды». Что сказать об этой прозе? Она столь же загадочна и метафористична, как куприяновские стихи. В ней прослеживается легкое, едва уловимое влияние Набокова, Кафки, Булгакова. Даже не влияние. Перекличка. Окликание. Мысленная беседа с классиками, на равных. Куприянов — пантеист, обоготворяющий все живое, — и неживое тоже. Подобно нашим прародителям, древним ариям, он верит, что Вселенная — живое существо. Что цепь миров бесконечна. Что наше краткое земное бытие сопредельно нескончаемому инобытию — со многими невообразимыми воплощениями любого из нас на Земле и на других планетах.

Перед читателем — проза поэта, которому стало тесно в рамках стихотворчества, пусть даже и блистательного. Вырвавшись из этих земных рамок на простор небесный, художник возводит там свои причудливые дворцы воображения. Такую прозу в нынешней фантастике не пишет никто. Ибо в искусстве словозодчества Куприянову рввных нет.

Юрий М. МЕДВЕДЕВ



Вячеслав
КУПРИЯНОВ
СВЕРХСВЕТОВИК

Подготовка

Ночью он имел право отдыхать от калейдоскопа дня, где его облик был разбит на множество подобий, где его рот коллекционировал улыбки, по глазам, словно рябь по воде, пробегали проблески разных по оттенкам, но мудрых по сути мыслей. Лицо, уставшее от ликующих, полных надежды взглядов, руки, набрякшие благодарными рукопожатиями. Отнятый от его гортани голос в положенные часы сопровождал ожившие слепки с его лица, обещая зрителям и слушателям то, чего им всем не хватало.

Время.

Он обещал Время.

Как пчела на обножке принесет в свой улей накопленную цветком питательную пыльцу, так он призван выбрать созревшее на почве истлевших звезд мировое время. Именно он, и никто другой. А они с легким сердцем могут пока продолжать утрачивать свое настоящее время.

Его долго готовили для небывалого подвига. С самого детства, и потому у него не было собственного детства, хотя уже тогда предполагалось, что это добавляет детства всем прочим.

Когда дети носились друг за дружкой, оставляя каждому вероятность догнать другого и в то же время при старании надеясь убежать от любого, он был за пределами этих игр, он должен был тянуться за взрослым наставником, который его вел за собой, исходя из продуманных скоростей, ускорений и внезапных остановок. Когда дети купались, будто они впервые попали в воду, он должен был повторять движения наставника, который, казалось, родился в воде.

Он научился любить землю, отталкиваясь от нее ногами. Он научился любить воду, проскальзывая сквозь нее, подобно обтекаемому существу, для которого голова служит носом. Он полюбил воздух, ибо с ним вдыхал в себя все небо, приобщавшее его к высочайшему огню, до которого ему еще суждено будет дотронуться.

— Дыши, дыши, — подстрекали его наставники, — тебе еще придется не дышать или почти не дышать целую вечность! Он учился затаивать дыхание под водой, и когда он выныривал, то чувствовал не только вкус, но и цвет воздуха, который из синего мгновенно становился красным в его легких, а пройдя сквозь камеру сердца, сгущался и темнел, как терпкое вино, которым его не баловали, но и не лишали с достижением зрелости. Ему исподволь загадывали загадки, старше ли его это вино, или моложе, и насколько, когда ягоды сняли с лозы, какое стояло в ту пору лето, и чем старше он становился, тем более старое вино доверяли ему на пробу. И надо было угадывать местность, где оно родилось, высоту над уровнем моря, удаленность от розы ветров, и все это не для того, чтобы в предполагаемом обществе блеснуть отточенностью праздного вкуса, но чтобы уметь определить, оказавшись в неизвестном краю, что это за край, по запахам, по привкусу надкушенной травы, по заложенной в этой земле толике солнца, по томящемуся именно в том колодце неба настою времени.

Не все из наставников настаивали на том, что время настаивается только в вине, сгущаясь до доступной многим поколениям истины. Однако идея выдержки казалась пригодной для его воспитания, он как бы накапливал время в себе самом, пока сам себя еще никак вовне не проявил, зато он и не выдыхался.

Приятно было сознавать, что время бывает белое и красное, а также розовое, оно бывает сухим, бывает в меру — хорошо, если в меру — сладким, оно приятно бьет в голову, если оно шипучее. Особенно приятно его делить вдвоем, тогда его становится больше даже при самом малом исходном разливе, ибо оно обрастает обходительностью, взаимностью и любовью.

Время, как гроздь, зависит от земли, воды и солнца, от каприза ветра и легкости облаков, оно начинается весной и замирает поздней осенью, и это почти незыблемо. Становясь вином, время зависит от бочки, от пошедшего на ее бока дерева, и уже почти не зависит от безразличной к его вкусу бутылки, в которой самое важное — пробка.

Он знал, что среди теоретических разработок, от которых зависит результат его будущего полета за временем, проблема пробок является наиболее сложной. Уже предполагалось, где находятся залежи времени. Если бы Вселенная имела форму бочки, что не так уж далеко от истины, то время бродило бы где-то на ее дне, а до нас доходило бы только редкими пузырями, их-то мы и транжирим, деля на зоны, века, дни и секунды. Но эта бочка еще и вращается, подобно центрифуге или стиральной машине, потому время завихривается спиралью и отбрасывается на самые края вместе с галактическими туманностями, потому в мощные телескопы, несмотря на чудовищную удаленность, видно, что в этих туманностях заблудилось немало времени, возможно даже и затонуло на дне четвертого измерения. Красное смещение намекает нам не только на разбегание галактик, но и на красный цвет втуне исчезающего времени и на преимущество красных вин по отношению к белым. Он проходил, вернее пробегал все эти научно-небесные соображения, один наставник вел его молча, всегда забегая вперед, а второй, чуть отставая, диктовал ему на бегу скороговоркой то знание, которое не требовало формул и графических иллюстраций. Эти наставники передавали его друг другу, как эстафету, ведь уставали они, вещая скороговоркой, быстрее, чем он, внимающий на бессловесном дыхании. Менялась при этом и тема, например, строение ближайшей вселенной, строение цветка зонтичных растений, поведение пчел в условиях магнитных бурь, пророчества древних атлантов и гипербореев о роли государства Российского в грядущем подъеме Атлантиды, и так далее.

Знание более плотное преподавалось во время плавания, как только он выныривал, чтобы вдохнуть воздух, вместе с ним он проглатывал афоризмы о смысле жизни, вроде того, что человек это гигантски разросшийся сперматозоид, или что человек рожден для счастья, как птица для перелета в Африку; тут же ему называли некоторые мировые константы — постоянную Планка, золотое сечение, число Пи, величину которых он должен был себе вообразить уже под водой, выпуская на поверхность соответствующего объема пузыри, причем никто не мог выдуть квадратный пузырь, что говорило об иррациональности мира и невозможности кубатуры шара.

Следы мудрости отпечатывались в его мозгу гораздо надежнее, чем его собственный след в воздухе или в воде, а ему придется хранить эту мудрость в далеком вакууме, чтобы ее не высосало в пустоту. Снова проблема пробки! И он, будущий сосуд всеобщего нового времени, в отличие от личностей, оставивших в человеческой истории цепочку значительных следов, был включен в сонм бессмертных, еще не совершив заданного подвига. Это было обоснованно, ведь когда он совершит свой подвиг и замкнет кривую своего полета, его встретят, согласно теории относительности, уже другие поколения, и они едва ли будут помнить кого-то из его достойных современников, ибо не будет для них такого свершения в прошлом, сравнимого с его неизбежным подвигом ради их будущего.

Вот его еще и увековечивали. Когда с него, еще живого, снимали гипсовую маску, он воспринимал это как очередной опыт затаивания дыхания. Вспышки фотографов предваряли ощущение полета среди недолговечных сверхновых звезд, которые выслаивали из него плоскостной срез за срезом, но были изготовлены и голографические его облики, из которых предполагалось еще соорудить единое монументальное его представление. Со временем, подходя к окну, он сам себе казался своим поясным портретом, распахивая дверь, он вписывался в проем портретом во весь рост; когда он бежал без лыж по снегу, он видел за собой, даже не оглядываясь, след легендарного снежного человека, а море он любил за то, что оно быстро смывало его следы.

Его вводили в заблуждение зеркала, в них он казался себе не столь значительным, как на портретах, он старался не обращать на них внимания, тем более, что определить, правильно ли сидит на нем головной убор можно было и наощупь.

Однажды его посетил ночной кошмар, как будто его лицо несут на пластиковом пакете, набитом луком, и хотя лук не был нарезан, из его глаз лились слезы, кто-то из прохожих доброжелательно указал — смотрите, у вас пакет протекает! Он в ужасе проснулся, бросился к зеркалу, чтобы убедиться, не из пластика ли его лицо и нет ли на нем не приличествующих ему слез. Когда он поделился этим переживанием с наставниками, ему категорически запретили рассматривать человечество ниже уровня головы, а зеркала из его покоев убрали, рекомендовав при ночных кошмарах вызывать дежурного.

Отвлекаться на чтение писем восторженных поклонниц и завистливых поклонников ему не было положено, на них отвечали отзывчивые грамотеи, имеющие опыт собственного сочинительства, никому не нужного, но тут у них создавались все условия для ответственного творчества. Девушкам из кругов, к нему не допущенных, они сообщали, что, да, встреча возможна, но только после его возвращения, когда у всех будет достаточно времени. Юношам они подтверждали принципиальную возможность повторения его подвига, но это лишь в случае, если его подвиг не состоится, и уже не будет времени на подготовку такого же, как он. Тем, кто сомневался, доживут ли они до успешного завершения его космической миссии, предлагалось беречь свое время и таким образом обязательно дожить, но не забывать и вкладывать свое личное время, как капитал, в детей и внуков. В заключение они обычно добавляли, что примут все меры по улучшению работы почты.

Летать он начал раньше, чем бегать, но позже плавания. Сначала это были полеты с наставниками, он привыкал к высоте и скоростям, необычным для неоснащенного тела; он сразу понял, что управлять самому летательным аппаратом и одновременно заучивать, скажем, главы из истории о редком сочетании власти и интеллекта в лице фараона Эхнатона весьма затруднительно, даже пролетая в ясном небе над египетскими пирамидами, и как бы велик ни был царь Ашока, следов его на азиатской земле нельзя было различить. К самостоятельным полетам его допустили одновременно с введением в его жизнь обязательных женщин, в расчете на то, что одна из них в свое время привяжет его к себе настолько, что эта привязанность станет залогом его возвращения из окончательного полета.

Кроме всего прочего, женщины были ему предписаны для ощущения тех нюансов тяжести и невесомости, которые недостижимы ни при нырянии, ни при подъеме на снежные вершины, ни в пикирующем полете. Называя свои знаки Зодиака, они преподавали ему наглядную астрологию, ему становился ясней тот ближайший Млечный Путь, первый слой, который придется ему преодолевать. Наставники оставались при этом в тени, где они вычисляли, когда и с кем он погрузится в очередной раз в собственную тень, каковой он считал женское тело. Он и входил в него как в собственный след, не смытый морем и порывами ветра.

Он много раз облетал Землю, с разной высоты рассматривая ее черты. Оранжевым заревом тлела пустыня Сахара, погашенная на севере дыханием Средиземного моря. Из темно-бирюзовых материковых полей выползал седой Нил, чтобы остужать и оплодотворять северо-восток, золотое сечение Африки, сокровенным числом подпирающее пирамиды. Облака стелились к югу, набегая на яшмовые леса и аметистовые горы. Облака так часто затягивали его поле зрения, что он привык видеть в их белом стане что-то привлекательно-женское, а сквозь белизну женского тела ему вдруг не терпелось увидеть скрытые за ним материки, моря, затонувшие корабли.

Он думал, что все женщины белые, темным в них отмечен только вход, заметный даже у блондинок. А однажды, после полета над Океанией, к нему вошла абсолютно черная женщина, и он испугался, что не найдет в нее вход, а потом, когда уже совсем стемнело, изумился, что она осталась плотью и не слилась с ночью.

Он различал своих наложниц по дыханию, смеху и стону, по вкусу губ и языка, но видел их в отдаленной и смутной перспективе воздухоплавания, он любил их и боялся, и потому зажмуривал глаза, чтобы уравновесить любовь и страх. Хотя что было толку закрывать глаза, когда по ночам и без того темно.

Еще он закрывал глаза над Тихим океаном, когда было малооблачно, и его завораживала синяя, до черноты сгущающаяся глубина, насыщенная настоящим солнцем, ато, которое стыло в небе, казалось только отражением.

Как-то он плыл в этом океане рядом с китами, которые не обращали на него никакого внимания. С севера они несли в себе огромных детенышей, чтобы выпустить их из себя в потеплевших водах Мексики. Он подумал, что вся морская вода профильтрована через их ноздри. Вдруг возникла большая белая акула, он насторожился, но вблизи огромных китов, казалось, ее наглость не вышла наружу, и она не тронула более мелкое существо.

Глядя на океан из противоположной бездны, он не мог не вспомнить о китах, ставших там внизу незаметными, хотя под водой продолжалась их мощная океанская работа. Стоило закрыть глаза, и уже неясно, плывет ли он рядом с китами или летит высоко над ними, и над женщинами, которые гораздо меньше китов и меньше, конечно, и акул, но таят в себе что-то гораздо большее, чем детей, которых надо рожать в океане.

Наставники, сопровождающие его в полетах, тревожились, если он закрывал вдруг свои глаза, обязанные быть бдительными; он поведал им о китах и о женщинах, и они подивились, почему такое с ним случается именно над Тихим океаном; он же сам не совсем уверенно объяснил, что Индийский океан более серый. Атлантический более узкий и текучий, а в Северном больше льдов, чем воды, от его стужи и стремятся уйти беременные киты.

Наставники рекомендовали ему впредь смотреть на женщин открытыми глазами.

Тогда он стал замечать, что ищет повторений, чтобы та или иная женщина появилась снова, но ожидание всегда было обмануто, а новизна оправдывалась соответствующим сочетанием звезд, и всегда насылались новые и новые юные существа. Ему даже подумалось, что на самом-то деле это одна и та же женщина, но владеющая волшебным искусством неузнаваемо изменяться. Тогда он стал надеяться на совпадение не только точек, но и линий, рассчитывая не только на встречу, но и на путь.

Он стал мечтать, какова она на самом деле.

В его закрытые глаза вливалось ясное, как рассвет, и яркое, как закат, человеческое лицо, черты которого внутренне совпадали с его глубинным представлением о вечном наслаждении видением. Но когда он открывал глаза, этот образ сразу же забывался, на него падало совсем другое лицо, он ощущал что-то похожее на полет кувырком в небе, когда еще не раскрылся парашют, когда он еще сам не установился в бесстрашном падении, а лик земли внизу пугает своим приближением.

Однажды он перепутал в пасмурном полете дебри изумрудной Амазонки с медной патиной лесов африканской Гвинеи. Это было постыдной ошибкой, но ничем особенно не чреватой, ни там, ни здесь он не намерен был приземляться. Но лицезрение таило в себе нечто более серьезное, вплоть до опасности разбиться в падении, хотя он и сознавал, что не летит над чьим-то лицом, и чтобы еще убедиться в этом, он склонялся к нежной безопасности слепого поцелуя.

Ночные полеты доставляли ему меньше радости. Исчезала вся лучезарная физическая география, оставалась назойливая политическая, электрические искры городов, прикинувшиеся звездными скоплениями, трассирующие линии дорог, внутри которых пульсировали элементарные частицы под управлением бессонных водителей с весьма ограниченной свободой воли. Ночная земля управлялась не солнечной осмотрительностью, не веселыми порывами ветра, а суровой бессонницей ночных патрулей и вкрадчивыми страстями контрабандистов.

В этих сухих искусственных искрах ничто не напоминало о женском волшебном тепле, которое не измерялось никакими приборами. Ночной полет обещал только то, что этой ночью он пребудет на высоте, но без возможной возлюбленной. Эти полеты над политической географией считались для него важными, ибо ему придется ориентироваться среди ночных звездных роев; он может оказаться в положении ночной бабочки, наколотой на случайный острый луч, если не будет начеку, сознавая, что у каждой, даже самой тусклой, звезды может быть своя коварная политика, а то и просто страсть к накоплению мимолетностей. Иногда ему намекали, что Вселенная скорее всего женственна, и ему предстоит изведать, имеет ли она женское тело, или женскую душу, или то и другое.

Кружа над Землей, в теплой атмосфере одухотворенного и не до конца отравленного человеческой жизнью небесного тела, он размышлял, откуда и куда уходит время. Стекает оно с холодных полюсов со скоростью полярных экспедиций, вынуждая землю дрожать от глубокого озноба и стряхивать со своего лица ненадежные людские жилища? Или тратится сразу и вдруг с извержением застоявшихся вулканов, сметая доверчивые селения, искавшие тепла у их подножий? Или тает вместе с морским туманом, от которого запотевают корабельные часы, и капитаны не успевают записать в свои вахтенные журналы, в котором часу столкнулись их корабли? Пересыпается ли оно вкупе с песками пустыни под копытами верблюдов, несущих на своих горбах запрещенные грузы? Или вянет в городах, где скапливаются сомнительные слухи, запрещенные грузы и отравленные туманы, где замышляются темные дела, но еще не тают зыбкие мечты и вспыхивают редкие светлые мысли?

Бледную Луну он недолюбливал, как ночное животное, когда-то бывшее живым, а теперь, ни живое, ни мертвое, оно пугает и завораживает живых. В полнолуние вся ее пустота обнажена, а в новолуние она грозно обещает наращивать свою ущербную сиятельную пустоту. Но после прогулок по Луне, по пыли, которой негде колыхаться, он увидел Землю такой же одинокой и безвременной, и он стал жалеть обе эти сферы, и ту, где еще было время, и ту, на которой оно отмечено лишь чужими следами и отдаленными туманными взглядами. Особенно его окрылило открытие, что можно подойти ночью к окну, отодвинуть штору, и при свете Луны открыть для себя лицо уже засыпающей от счастья женщины. Если у Вселенной такое же лицо, то что творится у нее во сне?

Сны ему иметь не возбранялось, но предлагалось и во сне настраиваться не на расплывчатые лица и образы, а на цели и ориентиры, выстраивая предполагаемый путь над конкретными континентами и акваториями, планетарными системами, галактиками и метагалактиками, повторяя их собственные имена и координаты с неизменным добавлением, как внушили ему наставники, — пока: пока-Африка, пока-Америка, пока-Солнце, пока-Рыба, пока-Магелланово Облако... Почему пока? — спрашивал он. Потому что существует вероятность полной неизвестности того, что потом, так отвечали ему.

Он переносил это пока на имена своих возлюбленных, если они ему открывались, — пока-Анна, пока-Аэлита, пока-Ассоль, от многих только и оставалось это пока. Однажды ему приснилось, что он спит с Австралией. Пока-Австралия. Наставники попеняли ему, что это не просто часть суши, но и отдельное государство со своими законами и проблемами, которые могут расстроить здоровый сон. Например, проблема, связанная с размножением прожорливых овец, или проблема незаконного вывоза словоохотливых попугаев. Сон больше не повторился, а наставники склонили его к более низким полетам, обращая его внимание на мелочи. Он промчался над Москвой, где извилистая линия реки понравилась ему больше, чем громоздкая панорама самого города, напомнившая ему распластанного осьминога, выпустившего над собой облако отвратительных чернил. Потому дома и кварталы выглядели смутными присосками, и таковы были многие города. От Москвы он соскользнул на Калугу, где виднелась допотопная одинокая ракета, воплотившая в себе память о чудаке-велосипедисте, задумавшим здесь думу об околосолнечном пространстве. Там же рядом сохранился музей древней космонавтики, где на потолке можно увидеть сегодняшнее звездное небо. Снизу его летательный аппарат принимали за неопознанный летающий объект, поэтому над деревнями и окраинами городов он избегал появляться, чтобы не вызывать переполоха и писем в местные газеты; в городах же ко всему привыкли и не обращали внимания на небо, зато в некоторых странах было предписание сбивать подобные объекты, которое, к счастью, не выполнялось из-за другого предписания — не разбазаривать боезапас.

Ему нравилось отмечать среди имен городов ласковые женские: Лима, Манила, Севилья. Некоторые звучали жестче: Прага, Рига, или вовсе вызывающе — Аддис-Абеба, Тегусигальпа, Калькутта. При облете планеты выбирались самые замысловатые кривые, но со временем маршруты стали повторяться, так что стали повторяться облики и названия населенных пунктов...

И вот наступило время запуска. Подготовка к старту была стремительной, как обряд осужденного к гильотине; его соответственно облачили во вселенский панцирь, дали прощальный глоток красного вина, перепутав бордо с бардолино, но он, поперхнувшись, ничего не сказал на это, надвинул шлем на голову, перекрестился и шагнул в бездну.

Полет
Казалось бы, взлет — это переход из материи в эфир, из плотности в легкость, но все наоборот, тяжесть нарастает стремительно, как будто ввинчиваешься во все более жесткую твердь. Тяготение не выпускает мягкое тело из своего кокона, плоть вот-вот соскользнет со скелета, дерево крови шумит и гнется, как в бурю.

Это еще ничего. Скоро звезды будут процеживать сквозь тебя спирт своей гравитации. Чужие планеты за комок твоего существа будут тянуть жуткий жребий. Порожняя пустота будет стремиться выудить из тебя хотя бы атом, она будет гипнотизировать тебя пустым взглядом и просить, как милостыню, из твоей плоти хотя бы клетку, чтобы войти в нее и стать живым опасным существом.

Он летел, как стружка, снятая с поверхности планеты. С точки зрения земного наблюдателя, его полет касался все возрастающих сфер, шел по вершине невидимой взрывной волны, родившейся в центре Земного шара; получалась упругая спираль, пружина, которая все ускоряла и ускоряла свое развертывание, чтобы в конце концов запустить его, как из пращи, за пределы видимого и вычислимого. Потом он отразится от бесконечности и понесет ее бесконечную долю в ту колыбель мировой мысли, откуда взлетел. Ожидалось, что разница между спиральным путем, с точки зрения землян, и абсолютной прямой его летящей точки зрения составит накопленное в полете время, и время покажет, так ли это.

Он еще различал проваливающиеся во все более ничтожную копию самих себя материки и океаны. Когда-то его смущало (ибо, как и большинство детей, глобус он рассмотрел прежде, чем живую Землю), почему, например, на связанных тонким узлом Америках не написано — Северная Америка и Южная Америка; летящего поражает, что планета в действительности никак не расписана, что политическая география только коверкает физическую. Как возможны топологически страны, то есть государства, как непересекающиеся подмножества? Как может Азия где-то граничить с Европой, почему, если кончилась Европа, тут же должна начинаться Азия, и наоборот? Можно было еще понять, там, где начинаются львы, кончаются зебры, это определяется тем, кто кого кушает, но как найти умозрительное обоснование тому, что там, где начинаются русские, там непременно кончаются немцы, а где кончаются немцы, там обязательно начинаются французы, и так далее.

Иногда, снижаясь над пляжами, он в так называемых южных курортных областях мог обнаружить лежбища одновременно немцев, голландцев, французов, англичан, а в последнее время еще и русских, которые в полуголом виде почти не отличались друг от друга, а от местного населения отличались тем, что находились ближе к воде и были раздеты, а население простиралось еще и вдаль от моря и было одето, хотя и не всегда хорошо.

Чтобы уйти от этих проклятых несообразностей, он воздевал глаза к небу, глаза, а не руки, их нельзя было оторвать от управления. Там ему рассыпались мелким бесом бесчисленные звезды, которые всем своим видом должны были взывать к человеческой совести. Множество звезд в его точечном представлении должно быть счетным, поэтому, если они влияют на людей, количество совести у последних должно быть величиной постоянной.

Звезды в небе рассыпаны более скупо, чем люди по Земле, но это касается только видимых звезд. Невидимые звезды соответствуют, возможно, количеству невидимых людей, которые имеют основание оставаться в тени, давая другим возможность вспыхивать фейерверками легкой болтовни, разлетаться петардами безопасных шуток или гореть на костре собственных неуемных страстей. Звезд больше, чем личностей, и личности пытаются сменой поколений во времени обверстать звездное число. Облететь бы все звезды, обратить бы внимание на свет каждой из них, тогда добыча времени будет столь обильна, что не потребуются никакие последующие поколения. Но хватит ли на это одной жизни?..

Еще не достигнув первой звезды, он неожиданно столкнулся с москитным флотом, кораблики которого были допотопны и убоги; он догадался, что это нищие, за тусклыми стеклами нельзя было угадать, цыгане или какой-то другой народ; кто-то, как на картине Марка Шагала, залез на крышу со скрипкой, но музыки не было слышно в безвоздушной пустоте. Они скоро поняли, что ему не до них, и ему нечем с ними поделиться, им было бы бессмысленно семенить за ним следом, и они печально отстали.

Его вдруг тряхнуло, так что он чуть не вылетел из своего скафандра, он скорее ощутил, чем понял: пролетает как раз созвездие Близнецов, и Кастор тянет его в свою сторону, а Поллукс в свою. Наблюдать себя внутри созвездия это не то же самое, что созерцать его в планетарии, все конфигурации утрачены, а имена не написаны на звездах. Вон и Большая Медведица заметила его, попятилась и провалилась в белом пару Млечного Пути, а потом и сам Путь, полыхающий на его шее, как шарф на ветру, соскользнул и пропал в собственной снежной буре.

Как хорошо, что его скафандр пригнан по фигуре; когда его тряхнуло, будто желток в белке, скорлупа костюма не треснула, и он мог удобно продолжать высиживать сам себя. Не зря он берег этот устаревший, но надежный образец, в котором уже не раз приземлялся и приводнялся, все было ему нипочем, все складывалось до сих пор удачно. Скафандр был серый, изготовленный еще в пору холодной войны и рассчитанный на незаметность; с потеплением отношений он стал напяливать на него оранжевые шаровары, сшитые из парашюта, на котором приземлялся первый космический слон; их тоже было рекомендовано применять как запасной парашют, но он этим ни разу не воспользовался.

Млечный Путь был лишь одной из волн мирового океана, даже не девятым ее валом. В промежутке между волнами была мертвая зыбь, куда более страшная, чем промежуток между добродушными Близнецами. Мимо ухнуло какое-то низкое созвездие и скрылось за лесом. На такой скорости уже трудно было определять, что это за созвездие; пока определишь, внедришься уже в другое пространство, принцип неопределенности для элементарных частиц проявлялся здесь уже на макроуровне. Он опять не имел ни звезды на своем горизонте, когда успел подумать, при чем здесь лес, что за лес, а в ушах его щебетала стая неведомо откуда спугнутых птиц, голоса которых могли предупреждать о надвигающейся грозе. Пошел теплый, удивительно тропический дождь, и он предположил, что достиг уже Магелланова Облака. Все шло пока благополучно, он ни разу не врезался ни в чужой корабль, ни в случайного ангела...

Не забывая о своей Земле, он думал, что ему нравился радиус этой планеты; он не раздражал почти плоской безутешной далью и не давил катастрофической узостью малого тела, взятого за горло собственным горизонтом. Горы не взламывали пространство, а занимали в нем достойное место посредников между теснинами ущелий и просторами небес, которых осторожно касались своими заснеженными пиками. Моря, хотя и разделяли материки, но и не давали им потеряться в своей зыбкой протяженности. И каждая река честно несла свой крест

Он помнил, что именно там, на Земле, ему особенно удачным казалось расстояние до Солнца, дающее любому живому существу возможность продолжать свое существование. Всегда можно было в случае необходимости войти в охлаждающую воду, встать в освежающую тень или согреться от многоликого явления замедленного огня.

Очень любил он кристаллическую ипостась Мирового океана, белый снег, по которому так приятно идти рано утром от дома к дому, где тебя ждут родные души, или бежать на лыжах от леса к лесу и от поля к полю. Есть что-то гордое в стремлении пройти первым там, где еще никто не шел, такая дорога более медленна, зато тем, кто пойдет следом, будет идти радостнее, так обычно идут впереди большие, а за ними торопятся дети. Идти по наезженной лыжне хорошо до поры до времени, пока она не разбита настолько, что тебя шатает из стороны в сторону, и ты уже не чувствуешь благодарности ко всем до тебя прошедшим здесь поколениям. Хотя поколения здесь ни при чем, это скорее всего современники, твои собратья по любви к свежему воздуху.

Он летел дорогой, о которой знал только по чужим расчетам и по наитиям своего воображения. Его вдруг осенило, почему он вспомнил о наезженной лыжной колее: его бросало из стороны в сторону, словно звездный путь был разбит множеством прошедших здесь до него. Но это же не снег? Или пустота также хранит в своем пустом мозгу память обо всех, кто отважился ее преодолеть? И значит, кто-то должен быть впереди его?

Корабль, подобно пуле в стволе, обдирался пустотой и оставлял в ней свои жесткие следы. Все сгустившееся пространство — след движущейся материи с уснувшей мыслью внутри. Если лыжник бежит по кругу, то и корабль может лететь по замкнутой кривой, не замечая, когда она замкнулась. Поколения кораблей, смещая свои траектории, образуют в покоренной пустоте гигантские скорлупы, гигантские шаровые поверхности, созданные из их тончайших следов. Эти сферы, как только они замкнутся, начнут сжиматься, выдавливая, изгоняя из себя замкнутую в себе пустоту. Так образуется плотное небесное тело, несоизмеримо малое, по сравнению с первоначальной полой сферой, но достаточное для построения грандиозной солнечной империи, со своей историей, своими предрассудками, катаклизмами и процветаниями. Из этого жизнеспособного источника вынырнет новое мыслящее существо, которое измыслит новые беспредельные скорости, и овладевшему этой быстротой уже некогда будет дальше мыслить.

Мысль возникает при пересечении быстрого с медленным. Какой силы должно быть мгновение, чтобы оплодотворить вечность? Кто собирает яблоки в саду молний?

Увидев размытое полыхание прохладной звезды, которой никто никогда не видел на земном небе, он почувствовал стеклянную тоску телескопа по невиданному небесному телу. Большие числа много бы дали за оценку этой сияющей массы, вокруг которой на множество световых лет ни одного дотошного наблюдателя, способного пережить восторг от этого неописуемого зрелища.

Неописуемо. Неописуемо.

Ему захотелось поскорее ввести эту красоту в память бортового компьютера, но пока он набирал код соответствующей программы, картина изменилась настолько, что источник его вдохновения стерся из его собственной памяти. Если только что он наблюдал пульсацию сердца светила, то в следующий миг уже вздувались сетчатые легкие звезды, произошел вдох черного света, который будет выдохнут уже белым, это было ясно, хотя выдоха он не успел увидеть, вступив в грозовое пространство солнечного сплетения; здесь зарождались блестящие мысли, но их перехватывали на пути нервные сети — хранители тайн загадочного светила, и профильтрованные лучи уже мало что сохраняли от первоначальных глубоких прозрений.

Но и это все уже далеко позади.

Пустота продолжала строить свои козни, прикидываясь основой всего сущего. Ее было больше, чем можно было предположить. Вакуум распадался на большие пустоты, которые были чем мельче, тем активнее. Они совокуплялись друг с другом, порождая все более жадную пустоту. В пустоте действовал закон пропасти наизнанку, она выталкивала из себя любого, кто не был абсолютно пуст, но задетый пустотой долго не может оправиться от этого удара.

Его компьютер мог что угодно вытащить из прошлого и сделать любой прогноз на будущее, но он никак не был связан с настоящим. Поэтому ему захотелось записать свои непосредственные наблюдения, придав им форму слов знакомого ему языка, так он мог лучше понять промелькнувшее, но еще не забыл, что ему запрещалось делать записи. Пославшие его опасались, что уже один жест занесения пера над бумагой может вызвать необратимые помехи в заданном курсе, а уж как это может повлиять на окружающую действительность, никто не осмеливался даже подумать.

А если он нанесет хотя бы одно слово на бумагу, это уже может отозваться катастрофой. Возможно, кто-то читает его неразборчивые мысли, но этот поток легок и эфемерен, течет себе и течет, он не опаснее лесного ручья. А вот — слово! Оно может озадачить кого-то свыше, кто, может быть, единственный имеет право запечатлевать слова.

Кроме этого, никто не мог поручиться за то, что в полной пустоте, при отсутствии звуков, может учинить скрип пера по бумаге. Еще ему категорически запрещалось даже вызывать в себе желание заглянуть в зеркало. Кто знает, в какое чудовище превратит его запредельная скорость. Кто знает, как ведут себя в искривленном пространстве затаившие в себе ядовитую ртуть зеркала.

Какой смысл называть новые сущности новыми именами, если эти сущности сменяют одна другую с быстротой, исключающей их запоминание? Он сознавал себя первооткрывателем, но кому он передаст радость своих открытий? Не так же ли и каждый ребенок сам для себя открывает впервые зелень, в зелени траву, а потом в траве крапиву, полынь, коноплю?

Его увлекало это безудержное проскальзывание, стремление иглы, забывшей о тянущейся за ней нити, тогда как истинный след оставляет не игла, а нить. Он мчался сквозь Вселенную как мог бы мчаться на сверхзвуковой скорости самолет через лес, стараясь миновать каждое дерево. Он сам не понимал, как ему удавалось сохранять верность назначенному пути. Скорость настолько уплотняла Вселенную, что светила, световые ямы, черные дыры нанизывались друг на друга; и это было чудо, что он не врезался ни в одну из этих непредвиденных вех. Он продолжал верить, что лишь его нежелание столкнуться с чужой безымянной массой хранит в пути доверенный ему корабль.

Внезапно слева по борту в океане неизвестности возникла серая точка, и с ее ростом он пытался определить, на что она похожа и во что превратится, личинка стрекозы, дельфин, дирижабль... И вот уже позади затерянный в бездне мертвый чужой корабль, с другой ли планеты, действительно ли мертвый, или его корабль так испугал чужеземцев, что они прикинулись мертвыми, как это делают на Земле ящерицы. Промелькнуло синее солнце с проглоченным обугленным материком во чреве, ухнуло из ниоткуда в никуда, уступив свое зыбкое место рою светящихся пчел, они несли пыльцу с полей тяготения, и вот уже были выстроены огромные соты и заполнены медом; мед растекался медленно по сосудам пространства, он должен был замедлить движение любого тела, захваченного им, но этого не происходило, его скорость еще возросла, так что мед Вселенной как бы засахаривался, выпадал в кристаллы, и в этой среде его охватило новое ускорение, не тягостное, а сладкое, засасывающее и обволакивающее. Он вновь ощутил течение своей крови по замкнутому кругу, руки его потянулись вперед, как для объятий, и ему страстно захотелось увидеть себя в этот миг наслаждения неосознанным чудом...

И тут ему показалось, что у него вовсе нет рук. Еще он успел вспомнить, как наставник, самый грубый из всех, особенно любивший так чистить свои сапоги, чтобы в них самому отражаться, однажды злорадно, но со знанием дела сообщил ему, что в конце назначенного полета неимоверная скорость обратит его в плотный шар, в центре которого будет тускло проявлять себя головной мозг, омываемый и сохраняемый кровью, а скелет отбросится на периферию тела, образовав панцирь, скорлупу, внутри которой он будет дышать, как собственный зародыш. Довольно-таки страшная картина, и довольно-таки хрупкая конструкция. Где же тогда его глаза? Ведь он все время видел и видел, и не мог насытить видением свое око. Вот он падает каплей меда в студеную воду осеннего пруда, его охватывает озноб, невозможный для тела, покрытого панцирем, он видит волны, душную глубину, водоросли, возможно, здесь затаилась гидра, одно из ее щупальцев колышется ему навстречу, как игла. Слева проскользнул, обгоняя его, мертвый корабль, значит он вовсе не мертвый, или это просто его самого отбросило назад, к этому затаившемуся кораблю, это он сам совершил мертвую петлю в чужой пустынной среде, и вот теперь...

И в этот миг стремительная игла пронзила хрупкую скорлупу и прошла сквозь уже ничем не защищенный мозг, кровь покинула стены своих сосудов, и здесь оборвались его видения.

Возвращение
Когда в деревне умирает колдун, разбирают крышу чтобы его виноватая душа, наконец, могла освободиться. Он не был колдуном, во всяком случае, ему не приходило в голову колдовать, и его этому не учили. Иногда ему казалось, что он предвидит что-то, но предвидение, как правило, не сбывалось. Потому он всегда полагался на опыт наставников, на расчеты конструкторов, и если уж на то пошло, на приказы руководителей центра.

Видимо, игла, пронзившая его существо, была блестящей и тонкой, блестящей, потому что с концом его видений блеск не уходил, подобно блеску молнии, который навеки разливается в мертвой памяти убитого. Она была тонкой, потому что выход был тесен даже для такой тонкой субстанции, как душа; она с трудом выбиралась из вынужденного мрака смертного тела в область запредельного небытия. Его зародышевые клетки, еще не погибшие вместе с ним, трепетали от сопереживания с ее напряженным исходом.

И все же ему показалось, что кто-то старательно разбирает над ним крышу.

Вначале над образовавшейся отдушиной возникла странная театральная маска, олицетворение трагедии, потом печальная подкова рта стала изгибаться снизу вверх, перестраиваясь в улыбку. Он вспомнил, что при выборе именно его для миссии полета решающей оказалась его открытая улыбка, ибо лицо, призванное смотреть на себе подобных из кромешной высоты, должно нести на себе привлекательную улыбку, ни в коем случае не натянутую, тем более не презрительную ухмылку или горькую усмешку.

И сейчас маска над ним улыбалась ему его детской улыбкой, а в просветах глаз маняще проступало голубое земное небо. Он видел эту ожившую маску, понимал, что она обращает свое внимание на него, но видел себя, достойного такого внимания. Потом медленно маска стала удаляться, но и он последовал за нею, будто она несет его в зубах улыбающегося рта, словно кошка слепого котенка, и он никак не мог понять, за что она его держит — за спину или за голову, ибо не ощущал их. Он решил считать себя проглоченным, ибо маска растворилась в движущемся пространстве, и он уже не видел ни ее улыбки, ни ее зубов.

Он захотел заговорить, но не услышал своего голоса, хотя тут же ему стал внятным ответ на не прозвучавший вопрос, ответ потряс его в буквальном смысле, заставив дрожать подобно незримой струне, тронутой незримым, но весомым смычком.

— Я есмь твой ангел-хранитель. Да, я твой ангел-хранитель. Не пугайся меня, но и не мучай вопросами, которые будут отвлекать меня от нашего пути. Конечно, я буду стараться отвечать тебе, но нам предстоит очень нелегкий путь. Тот путь, что ты преодолел силой чужого ума, нам предстоит проделать в обратную сторону силой твоей осиротевшей души и силой моего вечного духа. Я сопровождал тебя, но был не в силах тебя сохранить. Дух веет, где хочет, но ты проник туда, где дух уже не хочет веять. Тебя занесло за пределы Божественной Вселенной. И в ее пределы я обязан вернуть твою душу; так же, как я обязан был следовать за тобой, чтобы успеть ее, твою душу, уловить в момент исхода, дабы она не растворилась бесследно в чужой немыслимой пустоте.

Хотя известие должно было погрузить его в глубокую скорбь по самому себе, потрясение было приятным, и когда оно утихло, он захотел снова испытать течение ангельского голоса по струне своей души, ибо в замирании не было ничего, кроме всплесков новых вопросов, которые таились где-то в центре его нового существования.

— О, это желание увидеть себя! Ты захотел увидеть себя в зеркале, и это стало причиной разрушения твоей телесной оболочки. Ты даже не успел заметить, что это было за зеркало. Земные законы и земные константы плохо сочетаются с физическим беззаконием других миров. Лучше не отвлекай меня вопросами, связанными с физикой или математикой! Божественны лишь редкие числа, один, два, три, менее того — семь, а какое нагромождение чисел в вашем видимом мире! И ты нес это нагромождение в себе. Ты захотел увидеть себя как совокупность хранящих тебя в полете чисел, но при той скорости, как твоя, твое числовое представление в зеркале не соответствует твоей действительности. Тем более это расстояние между тобой и желанным зеркалом! Тебя предупреждали догадливые мыслители об опасности сверхдвижения. Ты просто-напросто разбился о собственное отражение. И теперь оно не принадлежит ни тебе, ни мне, и летит одиноко туда, откуда никому никогда не будет возврата.

Это показалось ему печальным. Ему было очень трудно вообразить себе, как его отражение продолжает где-то играть его роль; может быть, оно даже тоскует о нем, и ему стало жалко своего отражения. Обычно разбиваются отражения, оригинал остается, или, как в случае с Нарциссом, они сливаются и исчезают оба вместе.

Дуновение голоса еще качало его, как лодку в океане, только плеска не было слышно. Когда-то в планирующих полетах он видел, как по земле летит его крылатая тень, сейчас он ощущал себя такой же летящей тенью, тенью ангела, но самого ангела не видел.

— Ты не можешь меня видеть, — зазвенела в нем струна, — ибо я храню форму твоей несовершенной души, испуганной своей неожиданной свободой. Я несу в себе твой испуг, не показывая его тебе, чтобы твоя душа безболезненно приняла свою блаженную форму. Ангелы иногда кажутся страшными тем живым, которым они являются не всегда по своей воле, а втягиваясь в земное зримое пространство игрой настоятельного воображения, не облагороженного святостью смиренного иконописца. Наши очертания часто очень страдают от рассеянного человеческого зрения. Особенно опасно попадать в поле ложно-невинного женского взора, когда наши крылья ломаются в воронке внешне безмятежного зрачка. Нет ничего больнее, чем удар бесконечности об единицу...

Дуновение голоса замерло где-то в листве мирового дерева. Легкое покачивание челнока утратило свою блаженную амплитуду, серая мертвая зыбь уныло нахлынула на отсутствие его тела. Где-то, где не было сердца, разливался смутный страх.

Голос упал с мирового дерева сизым туманом, это был и не звук, и не очертание, а разрозненный алфавит, с трудом собирающийся в слова.

— Мы вернулись в опасную глушь Вселенной. Здесь пространство изъедено обиженными душами, не нашедшими или потерявшими своего ангела. Здесь есть души, до сих пор крадущие друг у друга кости. Здесь есть места, страшные, как провал пустого взгляда. Ты преодолел это испорченное пространство под прикрытием мечты о чистоте снега. Крик неприкаянных душ заглушает гармонию небесных сфер и встает, как мутный щит, на путях осмысленного разговора. Мой голос с трудом в этой бездне обретает в тебе впечатление слуха. Но мы и это преодолеем...

Голос с мирового древа бросил ему легкий цветок, держась за который, он не проваливался в бездну. Стали видимы покинутые им звезды. Он впервые увидел их не над собой, а сквозь себя, отчего они стали ему еще дороже, не умаляя его отсутствующей плоти. Возможно, что, видя чужой свет, он сам обретал способность свечения. Возможно, это помогало ему освещать обратный путь, и, возможно, это нравилось его ангелу, ибо он видел это. Их, а, может быть, только его одного снова забеспокоило, даже закружило, но неопределенно, неожиданными толчками и провалами, и ангел ему поведал, они минуют Большое Минное Поле Вселенной, но это не совсем точное название, а обозначает оно Поле битвы исторических личностей, где продолжаются непрерывные военные действия, постоянно повторяются ошеломительные подвиги. Здесь идет соревнование в науке разрушать, подавлять и сдерживать, что особенно трудно в едином и неделимом пространстве.

Вот крымско-татарский хан Тохтамыш выжидает, когда Наполеон войдет в опустевшую Москву, чтобы тут же ее сжечь. Все попытки Наполеона доказать Тохтамышу, что это не его время и совсем не та Москва, тщетны. Тохтамыш свирепо сжигает то, что он считает Москвой, и теням наполеоновских гренадеров остается нечего грабить. Наполеон же, вместо того, чтобы поспешно отступать в родную Францию, бросается в сердцах в погоню за Тохтамышем, его конница форсирует Сиваш, громит в Крыму отступающую русскую белую армию во главе с благородным генералом Врангелем, но тут с Черного моря его начинает обстреливать турецкая эскадра. Наполеон напрасно ждет подкрепления, конница Мюрата попадает в засаду, ибо ее проводник, матрос Железняк, опять завел ее не туда, и французов бьют объединенные полчища половцев, гуннов и печенегов. На помощь туркам с моря подходит единая неделимая часть Украинского Черноморского флота. Мимоходом обстреливают броненосец «Потемкин», который ищет убежища в чудовищном кинофильме Эйзенштейна. Наполеону ничего не остается как бежать вместе с остатками белого движения из России; в результате его хоронят несколько раз на разных русских кладбищах, то в Турции, то в Белграде, то в милом его сердцу Париже, где он снова собирает армию, восхищает и разоряет Европу, пока опять и опять не нарывается на одноглазого русского старика Кутузова. Вот головокружительный провал, здесь в келье давно успокоившегося летописца сидит участник Крымской кампании Лев Толстой и описывает и описывает борьбу Кутузова с Наполеоном, ибо всплывают все новые и новые факты; войска несут все новые и новые потери, одерживая все новые победы и терпя все новые поражения.

Человек — единственное существо, которое постоянно увеличивает расстояние своей убойной силы. Убийство на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии брошенного копья, выпущенной из лука стрелы. С тех пор, как это расстояние покрыло всю Землю, в любой точке Поля идет невидимая война. Побежденный в земном бою побеждает в бою небесном. Почему так происходит? Потому что побежденные несут большие потери, нежели победители, и в небесном сражении силы побежденных, как правило, превосходят зазнавшиеся силы триумфаторов. Павшие в небесной битве во второй раз ведут новые бои в следующих слоях небес, так до бесконечности. Нам очень повезет, если мы невредимыми минуем эти небеса, если нас не заденет шальная пуля, если мы не подорвемся на забытой мине, если нас не затопчут боевые слоны Ганнибала, не загрызут немецкие овчарки или не съедят дикари-людоеды, легендарные охотники за головами. Особенно это опасно для тебя, ведь ты — великий герой, твоя голова у разборчивых людоедов ценится очень высоко.

Не бойся, это уже другое поле, и по нему бродят другие тени, они не так ужасны, как выглядят. Нет, это не людоеды, проглотившие чужие головы, это народ, для которого желудок был превыше всего, поэтому желудок занял свое место, то есть бывшее место головы, а голова тихо переваривается там, где когда-то верховодил желудок. Это мирные люди, они умерли своей смертью и теперь продолжают жить своей жизнью.

И этих тоже не бойся, у них вместо головы то, что было превыше всего для них, поэтому они вообще потеряли голову...

Ангел приумолк, видимо, эти тени вызывали в нем некоторое уважение, а о нем ангел словно забыл на мгновение, отчего ему почудилось, что его выронили, и если он до этого был натянут в пространстве горизонтально, и ангел играл на нем, как на скрипке, то сейчас на нем стало возможным играть, как на виолончели, ибо натянут он был отвесно, перечеркнув, таким образом, собственную линию горизонта.

— Ничего страшного, — продолжал утешать ангел, перехватив его, как падающую в пропасть виолончель, — ты попал в топкое место пустых разговоров, систематической болтовни, но здесь эти серые тени, от которых идет пар холостого перегрева, уже не обмениваются словесами друг с другом, а только чокаются пустыми стаканами. Здесь можно встретить знаменитых государственных деятелей, которые в принципе еще живы, но их тени уже здесь, ибо здесь они скорее находят себе собеседников. Здесь немало отставных военных, которых по тем или иным причинам не допускают к военным действиям даже в потустороннем мире. Многие столпились здесь в ожидании спиритических сеансов, с этими как раз никто не хочет говорить в заочных сферах, поэтому спиритический вызов для них единственная возможность поболтать. Еще здесь скопище влиятельных дам, которые продолжают оказывать свое влияние. На что? На общество? И на это общество тоже, но еще они хотят оказывать влияние на Вселенную, в чем им не могут отказать галантные тени пребывающих тут мужчин. И здесь не без суматохи. Вот морские пехотинцы пожимают руки всем своим президентам, вплоть до первого, после чего они разочарованно расходятся, ибо очередь быстро исчерпана. Вот русские ортодоксы рвутся дать пощечину Петру Первому, за то, что он устроил сквозняк в России, прорубив окно в Европу. А вот огромная толпа — это народы всего загробного мира спешат в мавзолей Ленина, чтобы услышать все те обещания, которые прозвучали из глубины еще живого вождя. Но его душа молчит, она верна суровому безмолвию своего исковерканного ради земной вечности тела.

Да, запах. Он многое говорит опытному чутью, сопутствует воинственному скрипу и зеркальному блеску — мы в раю. Этот рай не исчерпывает все состояния блаженства, но это тоже рай. Нет, это не запах забальзамированных кумиров, хотя он и сродни бальзаму.

Здесь царит вселенский запах ваксы, здесь пребывают в блаженстве те, кто всегда мечтал чистить сапоги самому товарищу Сталину. Здесь сапог хватает на всех, это и есть их рай. Почитатели Гитлера не могли для себя пожелать более лучшего, поэтому они тоже здесь чистят сапоги господину Гитлеру. Ты — конечно, я понимаю это любопытство выздоравливающей души — не можешь не спросить, что же тогда такое ад?

Ад находится здесь же. В аду сгорают от зависти те, кого не удостоили чести чистить сапоги.

А здесь страдают более интеллигентные личности, при жизни они страдали от более высоких видов зависти, теперь они страдают вдвойне, поскольку никак не могут понять своим интеллектом, отчего их так мучает не оказанная им честь чистить чужие сапоги. Ты находишь эти страдания недостаточно мучительными? Но в этом проявляется простота и человечность ада, и дело не в изощренности муки, а в ее безысходности.

Промелькнуло несколько знакомых лиц, на них не было и тени страдания, он подумал — значит, они в раю, это хорошо, хотя при жизни на этих лицах не было заметно ни тени мысли. Но одно из явлений его неприятно поразило, это группы абсолютно одинаковых теней, которые мучительно вглядывались друг в друга. Это увековеченные, объяснил ангел, они блуждают среди собственных подобий, не в силах понять, кто из них настоящий. Многих из них он никогда не встречал лично, но хорошо знал по портретам.

Кто-то играл на нем не как на виолончели, а как на контрабасе, под этот туповатый ритм с горизонта ползли полчища начищенных сапог, они нарастали, шли строевым размеренным шагом, но потом почему-то начинали заплетаться самым причудливым образом. Ему показалось, что они бегут по снегу, что они бегут в панике с какого-то исполинского поля боя, оставив своих хозяев недвижно лежать на окровавленном белом снегу. Ему хотелось еще спасти кого-то, он попытался кого-то приподнять под огнем невидимого противника, но только провалился в глубокий сугроб.

Ангел засмеялся: «Это не то, что тебе представляется, эти переплетения самые обыкновенные буквы, хотя они и говорят о бедных событиях, интересных для тех, кто в них не участвует, и провалился ты не в снег, а просто порвал свежую газету».

Не было никакого запаха, оставалось только чернота без блеска, но вот и блеск появился, обмотав его шею снежным шарфом, он узнал родной Млечный Путь, обрадовался и удивился его гордому постоянству Все звезды были на своих местах

Как всегда, ангела не было видно, но был слышен скрип его шагов, словно они рядом идут по снегу, но следы оставляет только ангел. Как прекрасно, как очаровательно, что ангел сумел вернуть его сюда, в привычное земное небо, где каждая звезда имеет свое имя!

— Как прекрасно, как очаровательно, что ты выдержал дорогу сюда, в привычное земное небо, где у каждого есть своя звезда! — протрубил ангел в невидимую огромную трубу, и при этом из нее вместе с известием, словно молния или змейка, вылетела маленькая флейта, таящая в себе возможность женского светлого голоса, которая повторила уже в своей тональности — как прекрасно, как очаровательно, что у каждого есть свой путеводный ангел!

Была ли эта молния-флейта все время рядом с ним, или она дожидалась его в этой близкой, надежной вселенной? Или это была флейта-змея, которая заставила его сделать мертвую петлю, в надежде вернуться домой?

Правда ли, что Вселенная, при всей ее грандиозности, женственна? Ангел выплеснул еще несколько звенящих волн — конечно, женственна, и бесконечно женственна! Но она еще и девственна, поэтому тебе не следовало ломиться в ее прозрачный предел с такой безудержной поспешностью, да еще и с желанием увидеть свое отражение! И все же — это не тень Млечного Пути, а самый настоящий Млечный Путь, и твоя душа насытилась его молоком, и ты заслужил под ним свое тело, ты получишь его, но запомни: как желают того буддисты, это будет твое последнее тело...

Встреча

Звезды так плавно опустили его на Землю, как будто не они это совершили, а он медленно возвел звезды на их места. Где-то среди них остался и ангел, уже не напоминая больше о себе. Внезапный метеор быстро пересек созвездие Лебедя, словно яркое доказательство истинности этого неба, поскольку в нем можно сгореть. Боль той вспышки отдалась в его спинном мозгу, он содрогнулся и опустил взгляд на линию горизонта. Конечно, была ночь, иначе звезд не было бы видно. Во тьме тихо колыхались силуэты деревьев, они были непрозрачны, значит, одеты листвой, было лето. Он медленно приходил в себя.

Среди деревьев проступали кричащие в своей обнаженности кресты, указуя на страны света. Он понял, что попал на кладбище, — чему удивляться, побывав в глухих закоулках рая и ада. Он стоял над могильной плитой, едва освещенной тусклым светом ущербной Луны, плита была очень древняя, он нагнулся, чтобы разобрать на ней свое имя, известное любому на Земле. Его нисколько не удивило, что именно его имя было высечено на плите, ведь очень много детей называли в его честь.

Надо думать, что он выполнил свою задачу, что добавил времени своим отсутствием, а своим возвращением он докажет, как много еще нерастраченного времени впереди.

Он потянулся, наслаждаясь своим вновь обретенным телом, его фигура вышла на дорожку к воротам, обозначившимся в наступающем рассвете.

Ему было приятно передвигаться на своих ногах, размахивать в такт движению своими руками, поворачивать голову на звук или на приближение какого-то предмета, будь то птица или промелькнувший на перекрестке велосипедист Он чувствовал, что его тело подогнано к нему как всегда, как прежде, как будто не было на дне Вселенной его разбитого отражения.

Он вышел на улицу. Все больше прохожих попадалось ему на пути, они выглядели празднично и бодро, они обходили его стороной, не удостоив своим взглядом, отчего можно было заключить, что у них сегодня очень важное назревает событие. Он стал замечать, что во всех этих лицах есть определенное сходство; он долго соображал, пока его не осенило: они напоминают ему усредненные лица его второстепенных наставников, тех, которые, как ему кто-то ехидно заметил, наставили ему рога, но он тогда не обратил внимания на ехидство, как на недостойную слабость.

Лица были большие и розовые, сосредоточенные на себе, на некоторых были очки, эти были посолиднее и постарше, видимо, по званию, а не только по возрасту. Но если у наставников лица были исключительно мужские, то в нарастающей толпе он узнавал и женщин, лица которых были лучше мужских, хотя и в них уже проявлялось некоторое усреднение. Как бы это лучше определить, — у женщин часто появлялось мужское выражение лица, если бы не это, то многие напоминали бы ему его былых красавиц. Красота ускользает род за родом, подумал он, — но что тогда остается? Лица, за которые заплачено красотой?

Он попытался заговорить с некоторыми из них, пожалев, что не курит, иначе было проще всего попросить у них закурить, хотя и не совсем удобно просить об этом у женщин. Спросить у них дорогу? Но куда? Полюбопытствовать, что это за город, но за кого тогда его примут? Спросить, который час? «Скажите, пожалуйста, который час?» Ему не ответили, прошли, не оглядываясь, мимо. Он повторил еще раз, но на него посмотрели так, словно говорит он на неизвестном наречии, или более того, просит милостыню в непотребном месте.

Лиц становилось все больше, и все они стремились в одну и ту же сторону, ему не оставалось ничего другого, как последовать за ними. И хотя они оставались глухи к его речи, он все-таки улавливал в их языке знакомые слова. Да, да, без сомнения, у всех на устах звучало его имя. Как? Они устремляются встречать его, не замечая, что он уже среди них? Неужели он так изменился, выветрился на космических ветрах из своих фотографий, портретов, бюстов? Он снова пожелал увидеть себя в зеркале, чтобы понять, отчего все это происходит, отчего он до сих пор не узнан?

К разговорам в толпе присоединилось радио, звучащее неизвестно откуда, но направляющее толпу в нужную сторону. С ужасом он вспомнил, что уже слышал все это, но слышал не прислушиваясь, потому что это было — о нем, но не для него. Такой же торжественный шум царил в день его запуска в глубину космоса, однако тогда он не мог всего этого наблюдать со стороны.

Радио повторяло громовым голосом, что сегодня ОН будет послан в небывалую погоню за временем, которого всем так не хватает.

Неужели снова? Значит, его первый полет не удался? И сейчас, без дня передышки, он снова переживет душный отрыв от Земли, грохот старта, потом гробовая тишина чужого пространства! Но почему его тогда не пропускают вперед? Почему отталкивают локтями, стараясь протиснуться туда, откуда ЕГО лучше видно перед скорым взлетом?

По усилившемуся реву толпы, по ее натиску он догадался, хотя ничего не мог понять, что ОН сейчас там, на виду у всех, и все хотят ЕГО увидеть, быть может, пожать ЕМУ на прощанье руку. Он катился вместе с толпой и ему было трудно колыхаться вместе с ней своим привыкшим к одиночеству телом.

Он хотел сдавленной грудью прокричать: «Да я это, это же я! я!», но ангел уже не играл на его скрипке, флейта осталась молнией в чужом черном небе и змеей на черной чужой земле, она так и не грянула оземь, не обернулась красавицей и не заговорила с ним человеческими словами. «Наш народ достоин того нового времени, которое ОН добудет для нас в сокровенных глубинах Вселенной!» — гремел чужой голос в репродукторе. «Кто же ОН, неужели не я, а мой дублер?» — успел он предположить, но тут же захлебнулся своим именем, грохочущим со всех сторон и потерявшим в миллионах глоток свое единственное значение. Его толкнули напиравшие сзади, толкнули навстречу этому магическому имени, он потерял в этом мире привычное равновесие, его сбили с ног, и тотчас по нему неумолимо пошли чужие черные сапоги, он в последний раз отразился в их черном блеске, свет погас в его втоптанных в родную землю глазах, тяжесть, не сравнимая с тяжестью взлета, с хрустом смяла его тело, и длилось это невыносимо долго, пока он с облегчением не почувствовал, что где-то, на небывалой высоте, над ним разбирают крышу.