Клетка, помещенная на спине осла, была, правда, достаточно просторной для двоих людей такого роста, но сидеть в ней было не на чем. Там висели двое качелей, прикрепленные к верхней решетке, но как Рода, так и Матарет считали непристойным пользоваться ими.
Изменчивая поступь осла не давала им возможности стоять, поэтому они вынуждены были усесться на дно клетки, устланное пальмовыми листьями, избегая, насколько это было возможно, смотреть друг на друга.
Стыд и отчаяние, охватившие путешественников, лишили их всякого желания жить. Они совершенно не могли понять, что с ними происходит. Огромные злые жители Земли посадили их в клетку, как неразумных зверюшек — их, еще недавно бывших красой и гордостью почтенного Братства Правды на Луне, и возят их теперь по людным местам, неизвестно для чего, с какой целью. К тому же им добавили третьего товарища, по поводу которого они не могли ясно определиться: был ли это зверь или человек. Роста он был примерно такого же, как они, лицо — похожее на человеческое, но тело его было покрыто волосами, а там, где обычно бывают ноги, у него была вторая пара рук.
Этот товарищ чувствовал себя весьма довольным своей судьбой и даже прибрал в собственность качели, перескакивая периодически с одних на другие. Рода попытался с ним объясниться, одновременно и словами и жестикуляцией, но он выслушал его слова не прекращая делать какие-то неприятные гримасы, а потом прыгнул ученому на шею и начал рыться в его волосах.
Тогда они признали его животным, хотя и очень похожим на человека. Это общество, однако, еще больше унижало их, тем более, что они были вынуждены есть из одной миски с этим удивительным созданием, чтобы не страдать от голода.
Наконец, около полудня, после долгого молчания Матарет заговорил с учителем, искоса взглянув на него:
— Так что? Земля необитаема?!
Рода опустил голову.
— Сейчас не время для насмешек. Во всяком случае это ты во всем виноват, потому что из-за тебя мы здесь оказались.
— Не знаю... Если бы ты не настаивал на своей теории, что Победитель прилетел не с Земли...
— Ну, это еще неизвестно, — буркнул учитель, чтобы спасти остатки достоинства.
Матарет горько рассмеялся.
— Впрочем, это неважно, — заметил он через минуту. — Я ошибся или ошиблись мы оба — не имеет значения. Иногда я и сам готов допустить, что Победитель прилетел к нам откуда-то из другого места, потому что он, по крайней мере, разумный человек, а ведь с этими невозможно договориться. За что они нас мучают?
— Откуда я знаю?
— А мне кажется, что я догадался. Они просто принимают нас за зверюшек или нечто в этом роде... Ты же видишь сам, как на нас смотрят.
Рода ходил по клетке на хребте осла, как маленький лев, потрясая лохматой головой. Гнев, отчаяние, обида переполняли его так, что он не мог выдавить из себя ни слова. А Матарет насмешничал, как будто хотел поиздеваться над ним.
— Попробуй забраться на качели, — говорил он, — и перевернись так, как этот косматый зверек; увидишь, как эти люди обрадуются! Ведь они же этого ждут. А если еще зарычишь и язык высунешь, они дадут тебе целую горсть фруктов, которые, кстати, очень бы пригодились нам, потому что мы голодны. Эта четверорукая скотина съела все, что тут было.
Вдруг Рода остановился.
— А знаешь, мне кажется...
Он замолчал.
— Что именно?
— Может, они нас наказывают? Может быть, они догадались, что мы украли машину Победителя? Ведь они могли найти ее там, в песке...
Матарет нахмурился...
— Да, это было бы самое плохое. Тогда у нас не было бы никакой надежды...
— А ведь это ты виноват во всем, как всегда — ты! Зачем ты давал понять этим людям, что мы прилетели с Луны? Нужно было делать вид...
— Какой вид? Какой?!
— О Земная Сила! — простонал Рода, по детской привычке обращаясь к силе, которая на Луне считалась божественной. — Что же нам теперь делать?
Матарет пожал плечами: он действительно не имел понятия, как выйти из этого более чем ужасного положения.
Они стояли задумчивые и обеспокоенные. Обезьяна, находящаяся в клетке вместе с ними, тоже приблизилась к ним, стараясь подражать их поведению. Но эта неподвижность зверушек наскучила одному из зрителей, поэтому он бросил в лицо Роде остатки финика, а когда это не помогло, начал щекотать его тростинкой и тыкать туда, где у настоящих обезьян расположен хвост.
Хафид позволял такие фамильярности только тем, которые особо платили за это, но на этот раз это был мальчишка, который заплатил всего один грош, чтобы посмотреть на обитателей клетки, поэтому он впал в гнев и прогнал нападающего кнутом.
Вообще, араб не был сегодня в хорошем настроении. Интерес к зверюшкам, правда, был достаточно большой, и за полдня он не только вернул деньги, истраченные на покупку клетки и наем осла, но и набил ими оба кармана. С этой стороны не было причины для беспокойства. Речь шла о другом.
У Хафида было врожденное и непреодолимое отвращение к тому, чтобы иметь дело с властями и вообще с существами рода человеческого, представляющими общественный порядок, а неясное предчувствие говорило ему, что рано или поздно его схватят и начнут допытываться, где он взял этих карликов и по какому праву показывает их в городе? Вначале он не подумал об этом, но теперь понимал, что ничего хорошего это не принесет. Его приятель, перевозчик, человек очень разумный, только покачал головой сегодня утром, когда он собрался на рынок, а полицейский, стоящий на углу площади, как-то слишком долго смотрел в его сторону.
В конце концов Хафид решил избавиться от своей добычи и хлопот как можно быстрее, то есть продать обоих карликов, но как назло покупателя не находилось. В том районе, где он ходил с клеткой, жили люди, которым явно не хватало денег на свои потребности, а к большим и сверкающим отелям, где проживали иностранные богачи, Хафид не смел даже приблизиться.
Он как раз раздумывал, что ему делать: подарить ли кому-нибудь этих обезьянок или вечером утопить их в Ниле, потому что брать с собой их не было смысла, когда вдруг увидел какого-то приличного господина с седыми волосами, который не торопясь приближался к площади. Это был господин Бенедикт, который решил купить для Азы, уезжающей на следующий день, большую корзину фруктов и рассчитал, что будет дешевле, если он сделает это сам, а не поручит недобросовестной прислуге.
Заметив его, Хафид начал окликать его на всех известных ему языках, то есть стал издавать звуки, которые, по его мнению, означали на этих языках обращение к особе достойной и уважаемой. Господин Бенедикт заметил араба и приблизился к нему, решив, что тот собирается продать ему бананы.
Он очень удивился, увидев клетку с запертыми в ней людьми и обезьяной.
— Что это такое? — спросил он.
Хафид сделал таинственное лицо.
— О, господин! Это... это такие существа...
— Какие существа?
— Очень редкие.
— Откуда они у тебя?
— О, господин! Если бы я сейчас начал рассказывать вам о трудах, с которыми мне удалось раздобыть этих двоих как будто людей, вокруг нас выросла бы молодая трава, а мы бы еще с места не двинулись, вы слушая, а я рассказывая!
— Поэтому говори короче: где они живут?
— О, господин! В центре Сахары, в песках, по которым проносится один самум, есть один оазис, который никогда не видел никто из людей! Только я и мой верный дромадер были первыми, которые туда...
— Не лги. Где ты нашел этих карликов?
— Господин, купи их у меня.
— Ты что, с ума сошел?
— Они правда очень потешные. Умеют много разных штук, только теперь очень устали и не хотят ничего показывать. Тот с длинными волосами вертится на качелях, а лысый делает вид, что умеет читать, в точности подражая человеку! Даже обезьяна смеется над ними. Она живет с ними в большой дружбе...
У господина Бенедикта в голове промелькнула какая-то мысль.
— Ты думаешь, они научатся прислуживать в комнате?
— Конечно! У меня дома они подметают пол и чистят обувь моей жене, которая, правда, ходит босиком, но только из упрямства, потому что я для нее ничего не жалею. Она уже старая...
— Перестань молоть!
— О, господин, я буду молчать, если тебе это нравится.
— А смогли бы они прислуживать за столом?
— Как самый лучший лакей в Оулд-Грейт-Катаракт-Паласе, который является моим приятелем и может подтвердить...
— Сколько ты хочешь за этих обезьянок?
— О, господин, я только хотел бы оправдать мои труды...
— Говори, только быстро.
Хафид назвал сумму и после получасового торга согласился отдать свою добычу за десятую часть запрошенной цены. Господин Бенедикт заплатил, араб прежде всего спрятал деньги, а потом, приготовив две петли из толстой веревки, открыл клетку и стал ловить перепуганных лунных жителей. Наконец ему удалось сделать это. Он привязал каждому веревку к ноге и, высадив их на землю, сунул концы в руки господина Бенедикта.
— Пусть Бог благословит вас, господин! — сказал он, собираясь отъехать.
— Подожди, подожди! Ведь я не могу их так вести! Ты должен занести их мне в отель.
Хафид покачал головой.
— Так мы не договаривались, господин! У меня уже нет времени.
Говоря это, он пришпорил осла и исчез в толпе, радуясь, что за хорошие деньги расстался с опасным приобретением.
Уличная толпа окружила обеспокоенного господина Бенедикта. Он не знал, что ему делать. Отовсюду окликали карликов, снова страшно обеспокоенных поворотом в своей судьбе. Раздавались взрывы хохота, когда их новый владелец грозил палкой нападавшим на них. Вокруг создалась такая сутолока, что невозможно было продвинуться.
Через некоторое время господин Бенедикт, будучи не в силах ничего предпринять, стал предлагать скачущим вокруг него подросткам хороший заработок, только бы они помогли занести этих удивительных зверьков в отель. Но те, развеселившись, делали вид, что боятся их, и с криком убегали, как только кому-нибудь из них он совал в руку веревку.
Волей-неволей ему пришлось идти в отель самому, ведя на веревке человечков в окружении толпы детей, прохожих и местного простонародья.
По дороге он зашел в магазин детской одежды и, выбрав для своих пленников бархатные брюки и матросские блузы с золотыми галунами, велел их тут же переодеть. Когда с переодетыми таким образом членами Братства Правды он вновь показался на улице, радости общества, терпеливо ожидающего его возвращения, не было границ. Особенно их восхищал Матарет с его лысой головой и широким белым жабо на шее. Впрочем, забавлялись и при виде Роды, бросающего вокруг гневные взгляды.
Так триумфально они двигались к отелю, в котором жила Аза.
С погасшей сигарой в зубах поверх раскрытой газеты Грабец поглядывал через открытое окно на толпу перед кафе. Недопитая чашка уже остывшего черного кофе стояла перед ним; рукой, небрежно опершись о поверхность мраморного столика, он вертел пустую рюмку из-под коньяка. Высокий лоб, переходящий в большую лысину на хорошо вылепленной голове, покрывала со стороны висков сеть маленьких морщин, нижняя же часть странно помятого лица скрывалась в густой светлой бороде. Только губы блестели под поникшими усами — полные, молодые, неспокойные, соперничающие своим выражением с погасшими на вид глазами, в холодном стальном блеске которых сквозь усталость просвечивала неистощимая сила и упорство.
Газету он уже давно не читал, но все еще держал ее в руке, возможно, чтобы заслониться от посторонних взглядов или отделить себя бумажной стеной от сидящего за столиком товарища. Его безразличный взгляд скользил по стройным, смеющимся женщинам, которые в обществе мужчин сидели возле столиков, выставленных перед кафе, или шли на другую сторону устланной газонами площади, где перед огромным и отвратительно украшенным игорным домом уже началось послеполуденное движение. По широкой лестнице, разделенной несколькими блестящими перилами, по узорчатой дорожке наверх поднимались мелкие игроки с незначительными суммами в карманах, видимо, намеренно выбравшие это время, когда их не будет стеснять присутствие набобов, бросающих целые состояния на зеленое сукно. Сквозь гуляющую внизу толпу, не глядя по сторонам, протискивались также профессиональные шулеры, едва позавтракавшие в спешке, чтобы не терять дорогого времени и той минуты, которая может принести счастье. Несколько автомобилей остановилось у портала: среди выходящих оттуда Грабец узнал некоторых постоянных и серьезных посетителей игорного дома, которые прибыли раньше, чтобы никто не занял их излюбленных мест. Скучающие лакеи стояли на ступеньках, перебрасываясь между собой отдельными словами.
Каждую минуту от столиков тоже кто-нибудь поднимался или удалялся в сторону широкой лестницы. Иногда это был какой-либо нарядный молодой человек, но чаще — сановный пенсионер или одна из дам, внимательно выслеживающая тех, у кого карманы набиты золотом. Этих ловцов фортуны с первого взгляда можно было отличить от шулеров, спешащих, чтобы попытать счастья у волшебных столов: они шли медленно, спокойно и слишком хорошо представляли свою цену, чтобы поощрять прохожих ласковыми взглядами, однако и выражение их лиц и походка безошибочно говорили, что они не являются легкой добычей, особенно для желающих и могущих сорить деньгами охотников.
Грабец скользил по прохожим рассеянным взглядом, который, казалось, настолько безразлично касался человеческих лиц, как будто это были деревья или камни. Иногда, на один миг, его глаза задерживались на лице какого-либо сановника и снова скользили дальше по толпе стройных и громко смеющихся женщин, по этому людскому муравейнику, удивительно довольному собой и жизнью — только губы его кривились в едва заметной презрительной усмешке, которая так приросла к его губам, что в конце концов стала выглядеть естественной гримасой.
— Что вы думаете о современной литературе?
Он слегка вздрогнул, как будто муха уселась ему на лицо. В своей задумчивости он совершенно забыл о своем непрошеном спутнике, который сидел напротив него, по другую сторону столика. Он был среднего роста, пузатый, с противной еврейской головой на тонкой шее, и держал в веснушчатых, унизанных бриллиантами пальцах какой-то еженедельник. Доверительно наклоняясь через стол, он с достоинством смотрел на Грабца своими выпуклыми, чуть рыбьими глазами через толстые стекла очков, сидящих на горбатом красном носу. Редкие, жирные волосы его были зачесаны вперед с явным намерением скрыть под ними прыщи, покрывающие лысину. Мясистые, хотя и тонкие губы, все еще двигались, как будто он тихо повторял и пережевывал только что заданный вопрос.
— Ничего не думаю, господин Халсбанд, — ответил Грабец через минуту, вынуждая себя говорить дружески вежливым тоном.
Еврей бросил еженедельник и, живо жестикулируя, начал говорить гортанным голосом с характерным акцентом, сохранившимся в течение тысячелетий.
— Вы всегда даете удивительные ответы! Как будто любой ценой хотите избежать разговоров. Но ведь я спрашиваю вас — и если спрашиваю...
— Я знаю, слышу, — усмехнулся Грабец. — Но это такой неопределенный вопрос...
— Как же я могу сказать иначе? Речь не идет о каком-то единичном случае, меня интересует ваше общее суждение, синтез вашего суждения. Я как раз читал в этом «Обозрении»...
И он хлопнул рукой по отброшенному еженедельнику.
Грабец слегка пожал плечами.
— Я не разбираюсь в этом, — сказал он, с притворным интересом следя за людьми, толпящимися перед кафе.
Халсбанд загорячился.
— Это не ответ, это увертка! Ведь вы сами литератор. Как же можно...
— Нет. То, что я сам иногда пишу, не дает мне возможности выносить суждения, особенно такие, которые могли бы вам для чего-либо пригодиться. Скорее напротив... Для разговоров, для бесцельного, бесконечного обсуждения всего, что создано или написано, существуете вы: редакторы больших журналов, критики, историки литературы и искусства. Я не знаю даже названий произведений, о которых вы можете разговаривать часами.
— Излишняя скромность, — ядовито усмехнулся Халсбанд. — Всем известно, что вы просто эрудит. Но вы ошибаетесь, считая, что мне нужно знать ваше мнение. Если я задаю вам подобный вопрос, то только потому, что мне интересно, в какой сплав превращаются определенные факты в линзе вашей индивидуальности... Вы меня интересуете, — добавил он с оттенком нежности в голосе.
Грабец не слушал его. Его что-то явно заинтересовало на площади перед кафе, потому что он напряженно смотрел через открытое окно в ту сторону, где у столика одиноко сидел необыкновенно странный человек. Он не был горбат, но производил такое впечатление из-за своих длинных рук и огромной головы, глубоко втиснутой в плечи. Одет он был старательно, но неумело; волосы его топорщились в разные стороны на голове, с которой он как раз снял шляпу. Он был бы просто смешон, если бы не огромные глаза, бездонные и непонятным образом приковывающие к себе, поэтому, заглянув в них, вы забывали о его почти уродливом теле.
— Кто это такой? — быстро спросил Грабец, прерывая поток слов своего спутника. — Вы случайно не знаете?
Халсбанд неохотно взглянул в указанном направлении.
— Как это, вы не знаете его? Это Лахец.
— Лахец?!
— Да, тот самый, который написал музыку для вашего гимна, который вчера пела Аза в храме Изиды. Он у меня работает. Я пригрел его...
Грабец, не мешкая, бросил деньги на стол и начал пробираться к выходу. Однако, прежде чем он смог протиснуться сквозь толпу входящих и пробраться к дверям, странный человек, сидящий за столиком, исчез, как будто провалился сквозь землю. Напрасно он искал его глазами. Видимо, благодаря невысокому росту он затерялся среди прохожих или успел уже войти внутрь игорного дома, на широкой лестнице которого народу было еще больше, чем раньше. Только теперь многие уже выходили оттуда, сталкиваясь на лестнице с прибывающими вновь. Некоторые возвращались с масками безразличия на лицах, так же как и вошли туда, но большей частью по движениям, по глазам, по всему облику можно было прочитать, какая судьба постигла их золото там, у зеленых столов: убегают ли они, потратив последние деньги, или уносят с собой желанную добычу, которую вновь придут потерять, прежде чем настанет вечер.
Какое-то время, стоя перед кафе, Грабец размышлял о том, не пойти ли ему в казино и не поискать ли там. Он не знал раньше его музыки: Лахец был молодым, еще только начинающим композитором, имя которого он слышал всего несколько раз, скорее как имя оригинала, чем мастера. Аза, прося разрешения использовать на концерте его «Гимн Изиде», правда, говорила ему, что Лахец, удивительный, феноменальный Лахец, переложит его слова на музыку, но Грабец не обратил на это внимания. Впрочем, ему было совершенно безразлично. Он был очень недоволен, что под давлением певицы принял участие в этом фарсе превращения развалин древнего храма в театр и в этой пародии, как он говорил, на древние искренние обряды — и не хотел иметь с этим ничего общего.
И только вчера... Он поддался долгим и упорным уговорам Азы (он был один из тех немногих, кому она не приказывала) и прибыл вечером с единственной насмешливой и горькой мыслью, что будет слушать собственные слова, как нечто чужое, что в обесчещенных руинах звучит смешно, ни для кого не понятно, не осознанно и поэтому кощунственно. Ведь Грабец воспевал в этом гимне величие, и героизм, и тайны, и силу страсти — все то, чему эта толпа была враждебна с рождения, ибо понимала все это только настолько, чтобы бояться и ненавидеть его.
Он размышлял об этом вчера с брезгливой улыбкой на губах, прижатый к гранитной колонне с иероглифами, пропитанными влажностью, когда услышал вдруг пение Азы, вначале почти заглушаемое мощными волнами оркестра, удивительного, необычайного. Он не слышал до сих пор этого пения и этих звуков — он умышленно не бывал на репетициях — и теперь испытал чувство неожиданного поразительного открытия.
Как будто кто-то, более сильный, чем он, надел его в орлиные перья и поднял высоко над землей, показав ему мир таким, о котором он мог только мечтать... Как будто слова его стали живыми существами, а мысли обрели божественную силу убийства и воскрешения! Он увидел херувимов, пляшущих в огненном вихре, почти не веря, что они берут свое начало от него, такими огромными и огненными они ему показались. Он увидел разбушевавшееся море, вспенившимися волнами бьющееся о берега!
Он невольно скользнул глазами по слушателям. На морском берегу был песок. Мелкий, сыпучий, ни сопротивления, ни отзвука не дающий волнам. Все следили глазами за певицей, смотрели на ее ступни и голые колени, довольно кивали головами, когда оркестр выдавал новую порцию сверкающих звуков — и не краснели от ударов бича, хлещущего ничтожества, не протягивали рук к величию, проплывающему перед ними на золотых облаках...
Он сбежал вчера из древнего храма от своего собственного крика, идущего в пустоту и бесцельно гибнущего — но шум крыльев, которые его мысли обрели с помощью музыки, постоянно звучал у него в ушах и в голове... Этот шум заглушал мелкие события целого дня, пустые разговоры разных навязчивых Халсбандов.
И в эту минуту сумасшедшим воспоминанием закружилась в его памяти оркестровая буря, поющие море и солнце, звуки, рассыпающиеся вместе с пеной набегающих волн.
— Это должно, это должно, это должно существовать! — почти вслух сказал он себе, погруженный в какие-то мысли. Внутри у него все клубилось и бушевало. Он снял с головы шляпу с широкими полями и, не обращая внимания на удивленные взгляды, начал расхаживать большими шагами вокруг газона с редкими пальмами. Он забыл, что собирался искать Лахеца в казино, впрочем, его охватывало отвращение при одной мысли о том, что он мог бы сейчас оказаться в толпе, в давке, среди людей, занятых наблюдением за падающим шариком рулетки, точно так же, как вчера они наблюдали за движениями певицы... Он машинально свернул влево, в сторону садов, раскинувшихся на волнистом грунте между игорным домом с золочеными отелями до самого берега Нила.
Весеннее солнце пригревало, но под пальмами была душистая прохлада от только что политых газонов и от цветущих кустов, группами разбросанных на всем огромном пространстве. Искусственные потоки давали жизненную влагу изысканным деревьям, привезенным сюда со всех сторон света — над маленькими прудами, полными лотосов, росли фиговые деревья с большими блестящими листьями и висящей в воздухе сетью корней. На пригорках, созданных рукой человека, среди камней торчали кактусы разнообразного вида и происхождения: похожие на столбики, шары, змей, колючие опунции с чудовищно грубыми стеблями и серебряно-зеленые агавы. В гротах, укрытые от излишнего солнца, в воздухе, охлажденном водой, проходящей через искусственные ледники, прятались северные растения, удивленные соседством пальм, колышущихся у входа на фоне темно-голубого неба.
Грабец миновал главную, широкую аллею и стал блуждать по боковым тропинкам, бегущим среди лесочков и рощ, по берегам маленьких ручьев, густо заросших бамбуком и другими растениями. Люди встречались здесь очень редко; полуденная жара росла и тяжело повисала в неподвижном воздухе, перенасыщенном горячей влажностью. Грабец шел вперед с опущенной головой, погруженный в собственные мысли. Он даже не заметил, как оказался в большом зверинце, расположенном на возвышенности над садами. Он не глядя миновал огражденные лужайки, на которых среди искусственно уложенных камней паслись антилопы, огромными, испуганными глазами глядящие сквозь ограду куда-то в сторону их далекой, родной пустыни, прошел мимо водоемов, полных крокодилов, до самых ноздрей углубившихся в теплую от солнца воду, мимо мощных клеток, в которых дремали львы, одуревшие от неволи, с погасшими глазами, со свалявшейся и грязной шерстью.
В самом высоком месте зверинца в тени финиковых пальм стояла большая клетка. В средней, узкой части, отделенной блестящей решеткой от боковых крыльев, на ветвях какого-то высохшего дерева сидели четыре королевских сипа, на удивление огромных. Головы, вооруженные мощными клювами, они втиснули между обвисшими крыльями, взъерошили перья у основания голых, мускулистых шей, круглые глаза обратили к солнцу и сидели неподвижно, застывшие, как древние египетские боги, ожидающие страшных и таинственных жертв.
Но вокруг них царил непристойный и бесстыдный гвалт. Скорее всего по недомыслию, удивительно зловредному недомыслию, в обоих боковых крыльях огромной клетки были помещены стаи попугаев и обезьян, подвижных, пестрых, верещащих. Каждую минуту какой-либо гиббон или маго с отвратительным голым красным задом протягивал через решетку косматую руку, пытаясь ради озорства ухватить перо из хвоста королевских птиц; попугаи же висели на решетке и, разевая клювы, карикатурно напоминающие орлиные, вторили шумными криками воплям обезьян.
Сипы выглядели слепыми и глухими в своем каменном спокойствии. Ни один из них ни разу даже головы не повернул, ни один не пошевелил пугающе крыльями. Когда до одного из них дотянулась длинная рука надоедливого маго и выдернула из крыла горсть перьев, он только отодвинулся на полшага дальше на ветке, даже не взглянув на нападавшего, точно так, как отодвигался некогда на скалах от брошенной ветром ветки.
Грабец вначале меланхолично наблюдал за птицами, погруженный в свои мысли, потом в нем пробудился растущий интерес. Он осторожно просунул руку между прутьями и попробовал перегородку.
— Крепкая, — прошептал он про себя, — жаль.
Одна из обезьян, большая по размерам и более зловредная, чем остальные, снова просунула свою косматую руку и длинными, сплющенными на концах пальцами старалась схватить за перья на груди сипа. Птица подняла шею и откинула голову назад, склонив ее в сторону. Кровавые глаза ее уставились на обезьянью руку, шевелящую перед ней пальцами. Она еще больше откинула голову и приоткрыла клюв, как для удара.
— Бей! — воскликнул Грабец, глядя на эту сцену.
Но сип, видя, что, несмотря на все усилия, обезьяна не может до него дотянуться, решил не трудиться и, прикрыв глаза, снова втянул страшную голову в плечи, не обращая уже внимания ни на что.
Грабец презрительно усмехнулся.
— Глупец! — шепнул он вполголоса. — Ты думаешь, что это и есть величие.
— Да, это величие, — прозвучало у него за спиной.
Он обернулся, нахмурившись, недовольный тем, что кто-то следит за ним и слушает его слова.
За ним под балдахином огромных листьев растущего поблизости бананового дерева стоял стройный молодой человек в облегающей одежде авиатора с завитками кудрявых волос, выбивающихся из-под сдвинутой немного в тыл шапки.
— Доктор Яцек!
В его возгласе вместе с удивлением прозвучало невольное почтение, хотя и без тени унижения.
Ученый протянул писателю руку. Тот молча пожал ее.
Они, не говоря ни слова, какое-то время просто стояли рядом. Яцек смотрел на клетку, кишащую обезьянами, с обычной насмешливой улыбкой в печальных глазах; Грабец смотрел в сторону, где между вершинами ниже растущих пальм сверкал огромным зеркалом далекий разлив Нила. Посередине только солнце плавало на глубине, как бы разлитое поверху, но у берегов было множество лодок, уснувших на полуденной жаре, с обвисшими парусами. Блестящие моторные лодки спрятались где-то или их просто было не видно издали между черными корпусами барок. Пальмовые листья загораживали от глаз новый город, опостылевший своим обычным богатым стилем жизни... На мгновение у Грабца создалось впечатление, что время отступило назад и он является свидетелем жизни, известной только по древним преданиям, родившимся в те времена, когда еще существовали короли и боги...
— Я слышал вчера ваш гимн Изиде...
Он обернулся. Яцек не смотрел на него, говоря эти слова, глаза его устремились на Нил, в сторону руин, утопающих в позолоченной воде.
— Вы слышали...
— Да. И даже, если бы я не знал, что это вы написали, я бы все равно узнал... Этот крик, этот призыв...
Он говорил медленно, не глядя на него.
Писатель слегка пожал плечами. Он медленно поднял руку и положил ее на прутья клетки.
— Минуту назад, — начал он, — вы осудили меня за то, что я хотел увидеть сипа, разбивающего клювом нахальную лапу досаждающей ему обезьяны. Признаюсь, что я был бы рад отпереть этим птицам клетку, чтобы они устроили бойню. Но что бы вы сказали, если бы эти королевские сипы, даже не борясь, не могли хранить в неволе спокойствие и начали бы здесь, перед этой попугайской голытьбой, устраивать представление! Биться головами о прутья решетки и мести крыльями по земле? Призывать ветер, морские волны, которые не придут сюда? Чтобы было понятно, что величие знает свободу и тоскует по ней... Чтобы попугаи знали это и обезьяны.
— Мы теряемся в сравнениях, — ответил Яцек, — давайте оставим в покое зверей и птиц, хотя бы даже королевских. Это, быть может, звучит красиво, но не слишком точно и ведет к фальшивым выводам. Где бы вы ни находились, вы, как монарх, стоите над толпой, которая слушает вас...
Резкий желчный смешок заставил Яцека оборвать свою фразу.
— Ха, ха! Знаю, знаю эту прекрасную старую теорию, которую мы создали для собственного удовольствия! Я знаю, вы думаете: всякое истинное искусство является властителем душ, что художник передает людям собственные чувства, воображения, помыслы! Неужели вы верите, что это действительно так?
— Да, это действительно так.
— Было. Но это время так далеко от нас, что сегодня уже походит на легенду, и довольно неправдоподобную. А ведь было так. Здесь, где мы сейчас стоим, когда-то возвышались огромные храмы и фигуры таинственных божеств — тут, на месте этих отелей, заурядных домов, какими сегодня заполнен весь мир. Но тогда не только искусство, но и мудрость, и всевозможные науки царили в мире, а не были наемной служанкой, как теперь.
Яцек молчал, слушая. По выражению его лица было трудно понять, признает ли он правоту Грабца или только не хочет ему возражать. Тем временем тот, опершись спиной о ствол пальмы, медленно, как будто не заботясь о том, слушает ли его кто-либо, разворачивал перед самим собой свои мысли, давно обдуманные, томящие его.
— Так было в Греции, в Арабии, в Италии, в Европе еще до середины XIX века. Великие художники, гибнущие от голода, были властителями человеческих душ, они вели, возносили и обращали в прах. Они зажигали пламя и диких зверей превращали в разумные существа. У них были подданные, которые умели слушать, но они утратили их, как только сами попали под их власть. Теперь мы являемся наемниками, которых держат, чтобы они поставляли впечатления, волнения, значительные слова, звуки, краски, как вас, мудрецов, держат для знаний, а коров — для молока.
Яцек недовольно покачал головой.
— А кто виноват в этом?
— Мы. С той минуты, когда искусство перестало владеть миром, определять человеческую жизнь и призывать людей к действиям (ибо только о действиях в конечном счете идет речь!), нужно было отбросить его как использованную вещь и поискать иных средств для власти над душами, или создать новый мир, в котором снова были бы люди, способные ему подчиняться. Искусство было источником жизни и силы — а из него, вернее из его формы, сделали цель — мастерство, ловкость ремесленников, игрушку. Речь уже не идет о том, что оно обрушит на головы людей, в какую сторону взметнется вихрем, откуда Солнцу взойти прикажет или Луне, а о том, как будут звучать слова, как оригинально уложатся краски или звуки... Волшебство превратилось в жалкое фокусничество, потому что доступно теперь только ушам и глазам. Сегодня уже слишком поздно бить в песок молниями. Нам нужно океан выпустить, который затапливает, поглощает! Но искусство не может сегодня стать им.
— Однако и сегодня, как всегда, есть великие творцы, которые подобны солнцу, — задумчиво заметил Яцек.
Грабец кивнул головой.
— Да, есть. Но ценность их для общества уже изменилась. Они перестали вести за собой словом, потому что вести некого; и они говорят только для себя, чтобы выговориться. Нашли даже тряпье для того, чтобы скрыть свою нищету: искусство для искусства! Как это красиво звучит! Я не имею в виду разных ремесленников: слов, звуков, красок — я мыслю о творцах! Для них сегодня искусство (искусство для искусства, господа!) — это предохранительный клапан, чтобы свет, горящий у них в душе, не разорвал им грудь, раз у них нет силы, чтобы выпустить его наружу и преобразовать в поступки. Смотрите, мы всегда обнажаемся до глубины своей сущности творца и артиста, но тогда, когда Фрина появилась на морском берегу нагой, не слышалось похотливого причмокивания и на нее не таращили глаза, наоборот, все головы опустились, как перед откровением, и она заранее знала, что так будет, потому что в ее красоте была священная сила. А мы сегодня обнажаемся бесстыдно, как девицы, продающие себя в борделе, похожем на дворец, да даже на собор! — столько там золота, мрамора, огней! Но это только видимость: а по сути своей все та же грязная лавка!
Яцек слушал его, усевшись на каменной лавке, опершись подбородком на руки. Он не сводил с собеседника неподвижных, спокойных и глубоких глаз... Только улыбался чуть заметной грустной улыбкой.
— Но имейте смелость признать, — сказал он, — что только от нашей мысли и от нашего намерения зависит, чтобы каждое место, где мы находимся, превратилось в истинную святыню...
Грабец сделал вид, что не слышит его слов, или действительно не услышал их, занятый своими мыслями. Он помолчал, глядя вниз в сторону города, потом снова заговорил приглушенным голосом, переполненным ненавистью и презрением:
— Слишком хорошо живется на этом свете обезьянам, попугаям и всякой бездумной нечисти, которая так организована, что имеет единовластие! О бунтах мы сейчас знаем только из романов. Когда-то бунтовали униженные, угнетенные, самые бедные, растоптанные, своим трудом поддерживающие механизм жизни всего мира, они кричали: хлеба! Их предводители для приличия велели им еще добавить: прав! — но это чушь, а вот хлеб им был нужен на самом деле. Теперь его у них достаточно, поэтому они сидят спокойно, ибо чего же им еще желать? На свете слишком много равенства, слишком много хлеба, всевозможных прав и примитивного счастья!
Теперь он повернулся к Яцеку и проницательно посмотрел ему в глаза.
— Разве вы думаете, — сказал он, — внезапно изменив тон, — что уже наступило время для того, чтобы начали бунтовать люди, достигшие высшей степени духовности, которые как будто ни в чем не испытывают недостатка? Разве не наступило время, чтобы они действием выразили свой протест против установившегося равенства, которое для них является оскорблением?
Яцек привстал, лицо его сразу стало серьезным.
— Но какая же может быть потребность протестовать против того, чего нет. Мы не равны. И вы об этом знаете. А обществом мы пользуемся так же, как и оно нами...
— Ха, ха, ха! — засмеялся Грабец. — Вот одна из сказок, навязанных нам толпой! А я как раз говорю, что наступило время, чтобы самые высшие перестали наконец верить в мнимую доброту общества обезьян, которое якобы дает им возможность мыслить и творить, создавая условия для сытой жизни... И неважно, что подобное счастье достанется не всем, что половина высших умов по-прежнему умирает с голода в нищете, повторяю, это неважно, но для меня, для вас, для нас позорно получать как бы из милости и по мерке то, чем мы должны были бы распоряжаться сами, неограниченно! Любое богатство и все блага жизни принадлежат нам, потому что это наш ум создал все это, а этим облагодетельствована только толпа. Мир сегодня напоминает чудовищного зверя, у которого вырос огромный живот за счет ног и головы. И вместо того, чтобы приказать толпе работать на себя, что было бы правильным, мы все работаем на эту толпу — мерзкую, глупую, праздную, не имеющую никаких занятий, кроме профессиональных. На них работают мудрецы, а они только переваривают...
Он замолчал на середине фразы.
— На ум приходят только вульгарные выражения, — сказал он через минуту, — но ничего не поделаешь: вульгарно все, что нас окружает. Надо освободиться от этого или сдохнуть. Сейчас должно начаться и обратное движение — волна прилива отступившего много веков назад моря. Начнется новая мировая война и завоевание, вернее, осуществление высших прав, но отнюдь не всеобщих! Не свобода нам сегодня нужна, а власть и подчинение! Не равноправие, а различие! Не братство, а борьба! Мир принадлежит высшим!
— И какие же силы ставите вы в этой схватке против себя? — спросил Яцек, поднимая глаза. — С одной стороны все общество, прекрасно организованное, довольное тем, что есть, и готовое защищать существующее положение всеми силами, а с другой?
— Мы.
— То есть?
— Творцы, мыслители, знающие — кормильцы.
— Вы сочиняете драму.
— Нет. Мне нужна жизнь. Я создаю жизнь. Можно отбросить настоящих работников, гигантскую массу, держащую мир на своих плечах. Они скорее предпочтут служить высшим, нежели той толпе служащих, этим пенсионерам, безмозглым бездельникам и дармоедам.
— Это иллюзия.
— А впрочем...
— Что?
— Вы сами являетесь силой. У вас есть знания, у вас есть мощь.
Яцек медленно но решительно покачал головой и сказал с какой-то внутренней гордостью:
— Нет. Только знания. Сила, которую они с собой несут, все изобретения и практическое их применение мы отдаем человечеству для общего употребления. Это именно то, что вы называете нашей службой. Знания мы оставляем себе, потому что в толпе их никто не осилит. И больше ничего.
Грабец с интересом посмотрел на Яцека, как будто у него были основания сомневаться в том, что он всю волшебную и страшную силу, проистекающую из знаний, отдает толпе, но он сдержался и спокойным на вид голосом спросил:
— И так будет всегда?
— Я не вижу выхода. По закону тяжести вода, стекающая с поднебесных ледников, поступает в долину.
— Хорошее сравнение. Вы знаете, что эта вода разрушает горы и смывает с поверхности Земли, чтобы общий уровень поднять на один палец, и морское дно чуть приподнять. В конце концов все здесь будет плоским. Не будет гор и ледников, а долины не поднимаются к небу.
— Угасают и жизнетворные звезды, исчерпавшие свои силы над бесплодной пустыней. Видимо, таков закон природы, управляющий и Землей, и миром, и человеческим обществом.
— Да, но он не единственный. По законам природы сталкиваются также погасшие светила, чтобы из них образовались новые, необходимые для будущих миров, по законам природы внутренним давлением новые горные хребты вытесняются на поверхность Земли. Но перед каждым рождением должно произойти уничтожение! И нам необходимо землетрясение, которое превратит в пыль города и перевернет целые континенты.
— А если после этого новая жизнь не возникнет?
— Должна возникнуть.
Яцек задумчиво наклонил голову.
— Власть, действия, сражения, жизнь... Вы не переоцениваете сил людей, которые все свое существо отдали работе мысли? Я даже не говорю о самой борьбе; допустим совершенно неправдоподобную вещь, что восстанут эти наивысшие и с помощью... чьей же помощью?., может быть, с помощью своих знаний и гениальности, а может, с помощью тех рабочих масс, спокойно ныне дремлющих и всегда эксплуатируемых, всегда обольщаемых — победят: и что дальше? Вы верите в то, что они будут властвовать? руководить? действовать? Вы говорите, что сегодня истинное и великое искусство является только жалким и бессмысленным выходом для энергии духа, которая могла бы вылиться в действия. Так вот, это только иллюзия, что она могла бы это сделать. Наша мысль отделилась от наших поступков и нам только кажется, что она могла бы снова слиться с ними. Останьтесь при вашем искусстве, дорогой господин Грабец, при драмах, играемых в театре, а нам позвольте остаться в том мире мысли, в который никто незваный вторгнуться не сможет. Не стоит спускаться вниз.
— А лорд Тедвен? — бросил Грабец.
Наступило молчание.
— Лорд Тедвен, — ответил наконец Яцек, — оставил власть и сегодня является только мудрецом. Это как раз доказывает, что сегодня уже невозможно соединить жизнь с мыслью. Оставьте нас в покое.
— Это ваше последнее слово? — спросил Грабец, мрачно сдвинув брови.
Яцека что-то удивило в его голосе и в выражении лица, потому что он быстро взглянул ему в глаза.
— Почему вы спрашиваете?
Грабец наклонился к нему.
— А если бы я сказал вам, что Земля уже содрогается, что там, под ее застывшей оболочкой, вздымается огненная волна, неужели и тогда? И тогда?
Яцек вскинул голову. Какое-то время они молча смотрели друг на друга.
— Неужели и тогда? — повторил Грабец.
Яцек долго не отвечал. Потом спокойно, но твердо сказал, вставая:
— Да. Даже тогда я не дал бы другого ответа. Я не верю в движение толпы. Послушайте меня: то, что есть — омерзительно, но если даже отвращение пересилит во мне все остальные чувства, если я окончательно усомнюсь во всем и признаю, что лучше погибнуть, чем жить так, и это уже последний шанс спастись от заливающей нас волны, то, что будет нужно, я сделаю сам.
Сказав это, он поклонился и направился к городу.
— Пойду теперь срывать банк, — сказал себе Лахец, пересчитав золото, которое еще осталось от гонорара, выплаченного ему Обществом Международных Театров.
Его не так уж много осталось: что-то около двадцати монет, если отбросить серебро, которое не принимали за игорными столами. Он усмехнулся.
— Это как раз хорошо; много не проиграю.
Но его томила какая-то странная печаль. Он робел в присутствии стройных элегантных мужчин, толпящихся в вестибюле, женщин с обнаженными плечами, смеющихся, окутанных облаком дорогих духов... Ему казалось, что проходя мимо, они бросают на него короткие, пренебрежительные взгляды, насмехаясь над его не слишком хорошо сшитой одеждой и неуклюжей фигурой. Он напрасно пытался вернуть себе чувство свободы и уверенности в себе. Он уже забыл, что все эти люди сходили вчера с ума под впечатлением звуков его музыки — и чувствовал себя по отношению к ним маленьким, испуганным, смешным и ничтожным.
Ему хотелось быстрее затеряться в толпе. Он отдал в дверях вступительный билет и вошел в зал. В ушах у него зазвучал знакомый мягкий звук постоянно пересыпаемого золота. Столы были окружены плотной толпой. За рядом сидящих на стульях стояли другие и теснились там, делая свои ставки прямо через их головы. Здесь была целая галерея типов, обликов, «обнаженных душ», ничем не прикрытая жажда золота. Лахец любил иногда перед началом игры покружить здесь и понаблюдать за лицами, движениями игроков, поймать обрывки редких разговоров, коротких, но красноречивых. Но сегодня его гнало какое-то внутреннее беспокойство: ему нужно было скорее начать играть самому. Он быстро прошел через первый и второй залы, не бросив даже взгляда на играющих — и только осмотрелся вокруг: нет ли где свободного места.
Кто-то встал и уходя начал пробиваться через толпу, стоящую за стульями. Лахец воспользовался создавшейся сутолокой и приблизился к столу.
— Мсье, делайте вашу игру!
На зеленом сукне лежали груды золота и пачки бумаг, отмеченных продолговатым штампом игорного дома, их выдавали в особой кассе игрокам как квитанции на более значительные суммы. То с одной, то с другой стороны сыпались на сукно все новые и новые горсти золота. Старший крупье с колодой карт в руках ждал, когда будут сделаны последние ставки.
— Ставки сделаны!
Он выбросил первую карту.
Кто-то еще хотел поставить на красное несколько золотых монет, но сидящий рядом помощник крупье быстрым движением грабель отбросил его деньги.
— Вы опоздали, мсье, ставки сделаны! — повторил он.
В полной выжидательной тишине зашелестели карты, поочередно бросаемые на кожаную подкладку. Белыми пальцами, быстрыми и изящными движениями с абсолютным безразличием на чисто выбритом лице крупье выкладывал черные и красные значки, считая очки.
— Тридцать девять! — воскликнул он, закончив первый ряд.
Прояснились лица тех, кто поставил на красный цвет; по теории вероятности второй ряд не должен достичь этой цифры, только на одно очко ниже максимальной.
— Сорок! — прозвучало неожиданно. — Красный проигрывает.
Кто-то тихо зашипел; какая-то женщина нервным лихорадочным движением руки смела последний банкнот, лежащий перед ней; в другой стороне кто-то коротко засмеялся. Грабли крупье жадно упали на золото, сгребая его с половины стола целой волной; мелкий, дробный, тошнотворный сыпучий звук разнесся снова. На остальные выигравшие ставки начал сыпаться золотой дождь: один из крупье ловко бросал золото сверху, покрывая им лежащие на столе монеты и бумаги. Отовсюду потянулись руки игроков. Одни забирали выигранные суммы, другие передвигали их на иные поля, третьи — вместо утраченных — сыпали новые горсти золота.
— Мсье, делайте вашу игру! — повторял старший крупье священные слова, снова держа карты наготове.
Лахец до сих пор не ставил. Он стоял за стулом какой-то толстой матроны и блуждал глазами по игрокам, сгрудившимся за столом. Он знал некоторых из них. Они приходили сюда ежедневно и играли постоянно — когда бы вы сюда не зашли, их обязательно можно было встретить не за тем, так за другим столом с такими же серьезными лицами, с кучей золота и банкнотов перед собой и с белыми листами, на которых они скрупулезно записывали каждую игру.
Они выигрывали или проигрывали: казалось, это не производит на них особого впечатления. Лахец понимал, что эти люди играют только для того, чтобы играть. Без всякой цели, без всяких дальних мыслей. Он почти с завистью замечал, что их тешит и занимает то, что для него является скучнейшей работой: сама игра, наблюдение за картами, падающими из рук крупье, вид пересыпаемого золота. Проигрыш был для них неудачей, потому что мог помешать им продолжить игру, выигрыш радовал их, так как увеличивал капитал, который можно было снова бросить на зеленое сукно.
Было видно, с каким удивлением, не лишенным некоторого презрения, глядят они на тех, которые прибегают к столу, чтобы выиграть несколько монет золота и уйти, унося выигрыш в кармане, как будто там, за дверями, ему можно было найти лучшее применение, нежели здесь, бросив вновь на зеленое сукно.
А таких алчных здесь было много. Они-то и стояли тесными рядами за стульями, они кидались на каждое освобождающееся место у стола и они... обогащали банк. Некоторые из них играли считанными золотыми монетами, с беспокойством следя за каждой картой, падающей из рук крупье, от которых зависела судьба их мизерных ставок — другие сразу бросали целые состояния, горы золота и банкнот с видимым безразличием на лице, которое, однако, искривлялось судорожной гримасой, едва карты начинали падать на стол.
И во время каждой игры просто неправдоподобные суммы переливались через стол. Лахец смотрел на этот прилив и отлив, заливающий золотой волной зеленое сукно, и пальцами в кармане пересчитывал свои гроши, которые должен был бросить в этот поток. Горький смех душил его.
Уже в течение долгого времени он ежедневно играл здесь, без азарта, без страсти, даже без охоты, отрабатывая эти несколько часов каждый день, как докучную обязанность. Его томило это и мучило, но он должен был выдержать.
Он хотел играть. Хотел просто избавиться от той душащей зависимости, которая, как кошмар, сопровождала его всю жизнь. Ему было все равно, какой ценой, каким способом достичь цели: пока этот казался ему самым простым и — последним.
Когда-то, когда он был еще мальчиком, ему казалось, что он быстро сможет выбиться наверх благодаря своему таланту, в который он непоколебимо верил, благодаря своим произведениям, которые снились ему, как птицы с широкими крыльями, летящими в солнечном ореоле славы... Снилось ему какое-то наступающее царствование, перед которым люди склоняли головы, какое-то радостное и священное волнение, но от этих снов его слишком рано пробудили.
Из-за своей нескладной фигуры и пугливого поведения он был посмешищем для своих коллег уже в начальной школе, которую, как и все, должен был обязательно пройти. Учителя не любили его по причине его вечной рассеянности, не позволяющей ему сосредоточиться на одном предмете; его называли дикарем и тупицей, который принесет мало пользы окружающему миру.
Он тоже ждал выхода из школы, как освобождения. Будучи сыном родителей, занимающих второстепенное положение, следовательно, небогатых, он не мог даже мечтать о том, чтобы, рассчитывая на собственные силы, заняться изучением музыки, единственного на свете, что имело для него ценность. Но общество, превосходно устроенное, в основных правилах имело параграф, признающий право на бесплатное обучение и содержание на государственный счет всех, кто в какой-либо науке проявил способности.
Закончив начальную школу, он надеялся, что ему удастся попасть под заботливую опеку этого параграфа; но на экзамене, который должен был определить его музыкальные способности, он позорно провалился.
Профессиональные музыканты, получающие высокие пенсии от государства, единодушно заявили, что ему лучше заняться чисткой кастрюль, потому что он довольно странный тип.
В правилах существовал и иной параграф, предписывающий всем обязательный труд. Впрочем, если кто-либо не захотел бы ему следовать, по крайней мере какое-то время, ему пришлось бы умереть с голоду.
Ему была предоставлена маленькая должность в Бюро Международных Коммуникаций, где в течение нескольких лет он вновь считался болваном, даром съедающим хлеб. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы получить образование и со своей скудной зарплаты оплачивать частных учителей, которые могли открыть перед ними царство звуков; он страдал от голода, одевался в лохмотья. После отбывания обязательного срока «службы обществу» в Бюро Коммуникаций все в том же незначительном положении, как только наступил день, когда согласно законам он мог ее оставить — он как можно быстрее легкомысленно бросился на свободу с такой смехотворно маленькой пенсией, что мог питаться только один раз в три дня, и то довольно скудно, чтобы ему хватало на жизнь, и с портфелем, полным оркестровых произведений, которых ему никто не хотел сыграть.
Он сам, творец, только мечтал, с тоской глядя на нотные знаки, о все не наступающем дне, когда он собственными ушами услышит их, ставших живыми звуками, и дрожал от беспокойства и вожделения при одной этой мысли.
Он обращался то к одному музыкальному авторитету, то к другому, колотился в двери театров, консерваторских залов, разговаривал с виртуозами — все было напрасным. Все пожимали плечами, услышав о его самообучении: у него не было диплома об окончании государственной музыкальной школы, он даже не был в нее принят, так как не обладал талантом. Продолжать разговор больше никто не хотел.
Только один раз какой-то директор в приступе хорошего настроения пообещал выслушать его концерт. Лахец ждал несколько недель, пока его допустят к сановнику. Наконец наступил великий день. Он пришел в изысканный кабинет с папками в руках — робкий, испуганный, еще более дикий и неловкий, чем обычно. Директор небрежным движением руки указал ему на пианино.
— Играйте, — сказал он, — у меня есть пятнадцать минут времени.
Лахец покраснел и пробормотал нечто неразборчивое.
— Ну, быстрее, время уходит, — настаивал сановник, просматривая какие-то бумаги.
— Я не умею.
— Что?
— Я не умею играть, — повторил Лахец. — Я только пишу и дирижирую.
Директор позвонил.
— Следующего! — коротко бросил он лакею, показавшемуся на пороге.
Так закончилось это памятное прослушивание.
В конце концов он вынужден был обратиться с просьбой о помощи к господину Бенедикту, своему далекому родственнику со стороны матери: Господин Бенедикт, радуясь возможности в своем собственном мнении сойти за благодетеля, в помощи ему не отказал и несколько раз давал взаймы небольшие суммы, но щедрым не был, тем более что и он не верил в талант этого странного музыканта, не умеющего даже играть.
По прошествии некоторого времени Лахец попал в лапы Халсбанда, по заказам которого за незначительные суммы, только чтобы иметь возможность жить, он перекладывал на музыку разные стишки на заданные темы.
Халсбанд, поочередно посредник, репортер, журналист и владелец большого еженедельника, в настоящее время занимался историей искусства и литературы и одновременно стоял во главе огромного «Общества по распространению древних и современных шедевров с помощью усовершенствованных граммофонов». Этим-то усовершенствованным рычащим животным и служила музыка Лахеца. Он даже иногда писал для Общества «вновь открытые» произведения умерших мастеров. В бешенстве он как мог мстил слушающим эти чудовищные произведения, горько пародируя великолепные мелодии, но и на этом немногом познавая себя.
Кроме того, у Халсбанда, как теоретика искусства и литературы, к тому же старого журналиста, были свои претензии. Он всегда признавал хорошим и восхвалял перед иными то, чего не понимал, видимо, в убеждении, что это самый верный способ прослыть мудрым и глубоким. А так как он проявлял заботу о так называемом общественном вкусе, иногда делая для него «уступки», то Лахец получал от него для «художественной обработки» удивительный материал, который был просто хаосом, где случайно попадающиеся гениальные вещи мешались с жуткими банальностями, в которых, кроме бессмысленных звуков и напыщенных слов, вовсе ничего не было.
Ему уже грозила смерть от удушья в этой атмосфере, в которой он вынужден был жить, когда по случайности или благодаря какой-то своей фантазии на него обратила внимание Аза. Она из шутливых намеков господина Бенедикта узнала, что Лахец бессонными ночами оркестровал знаменитый «Гимн Изиде» высокомерного Грабца, и пожелала спеть его в развалившемся храме на Ниле, который никому до сих пор не пришло в голову использовать в качестве театра.
Это показалось всем просто неслыханным, но Аза преодолела все преграды и поставила на своем. Старые развалины, затопленные Нилом, на одну ночь были превращены в концертный зал. Люди съезжались со всех сторон света, чтобы быть свидетелями этого необыкновенного события, привлекаемые большой славой певицы и необычностью замысла, нежели известным именем Грабца и совершенно ничего им не говорящим именем молодого композитора.
Однако Лахецу была выплачена относительно большая сумма. Он долго вертел в руках и считал в первый раз в жизни выписанные на его имя чеки. Он вдруг почувствовал, что в этом золоте, которого он не мог получить, есть сила. Удивительная, на монетном дворе тяжелыми молотами выкованная сила, которая дает ее обладателю возможность заниматься тем, чем ему нравится...
Он стиснул руки... Бешеная жажда мести судорожно искривила его лицо и заставила сжать кулаки. За все унижения, за голод, за нужду, за то грязное тряпье, в которое он одевался, за поклоны Халсбанду, за работу граммофоном, за неволю, за половину жизни, прошедшей напрасно!
Неизвестно откуда долетевшие голоса звучали у него в ушах, какие-то ненаписанные песни, бури звуков и порывы ветра, гуляющего по засохшей степи... Он широко открыл глаза, подбородок втиснул между ладоней. Черты лица его постепенно разгладились: он смотрел в глубь своей души, на сокровища, укрытые там, которые в любую минуту готовы были вырваться на свет. Он вдруг почувствовал, что его совершенно перестало интересовать то, через что он не прошел, что у него нет обиды ни на кого, и что он даже не хочет, чтобы его слушали — ему нужно только одно — творить и жить, жить в звуках этой песни, что дремлет в его душе. Тихая радость переполнила его сердце и разлилась на губах светлой улыбкой.
Он долго сидел в молчании. Потом вдруг вскочил и начал снова пересчитывать деньги. Да, такой большой суммы никогда еще не было у него в руках, однако она мала, до отчаяния мала для того, чтобы купить себе покой и свободу и право на творчество... Ее хватит только на год, может быть, на два. А потом снова возвращение к нужде, к грязи, к унижениям или, в лучшем случае, к необходимости хлопот, купле-продаже, к мыслям об успехе у отвратительной ему толпы, о милости виртуозов, о поддержке певиц...
Волна крови неожиданно прилила у него к голове. В первую минуту он не мог понять, что это — стыд или какое-то иное, странное чувство. Для него было ясно только одно, что он не может согласиться когда бы то ни было благодарить Азу, как свою благодетельницу. В первый момент ему даже захотелось взять полученные деньги в горсть и пойти, бросить их к ее ногам...
Однако он быстро опомнился. Аза разразилась бы смехом, глядя на него, как на клоуна, и на эту ничтожную для нее сумму, которая, однако, является всем его достоянием.
Благодаря ей заработанным достоянием! Ей захотелось, чтобы у него были деньги — и она их ему просто подарила.
Он закрыл глаза, прижал к лицу ладони. Она стояла у него перед глазами такой, какой он видел ее на репетициях, дирижируя оркестром: надменная, царственная, прекрасная.
И пленительная, пленительная — как жизнь, как безумие, как смерть...
Иначе, иначе предстать перед ней, хотя бы раз в жизни! Быть хозяином, господином, богом — несмотря на неуклюжую фигуру, несмотря на отвратительную растрепанную голову, быть прекрасным своей силой и величием!
Надо работать, творить!
И нужно иметь на что жить.
С невольным пренебрежением он смял чеки, ослеплявшие его минуту назад, и сунул их в карман. В ближайшем банке он заменил их на золото и пошел прямо в игорный дом.
Он играл настойчиво, ожесточенно, но холодно. Он решил выиграть какую-нибудь неправдоподобную сумму, которая бы дала ему полную независимость на всю жизнь. Он не рисковал, не увлекался. Просто усиленно работал, добывая у зеленых столов одну золотую монету за другой или... тратил их точно таким же способом.
После долгих часов игры он выходил, чтобы глотнуть свежего воздуха, с таким смешным результатом, что временами его охватывало отчаяние, когда он видел, что не может даже проиграть своих денег, чтобы по крайней мере избавиться от томящей его призрачной надежды. Были моменты, когда он желал потерять все, чтобы не чувствовать себя обязанным снова бросаться в этот несносный для него вихрь игры.
Но такое настроение быстро проходило.
«Я должен выиграть!» — повторял он снова и возвращался в зал, продолжать «работать» в поте лица.
Он играл осторожно, можно сказать, по-крестьянски. Начинал от незначительных ставок и повышал их только тогда, когда выигрыш позволял ему сделать это. Удача играла с ним, как кот с мышкой. Когда после упорной борьбы, в которой он раздобывал по одной золотой монете, Лахец переходил к энергичной атаке и бросал сразу большую сумму — карты неизменно падали не в его пользу.
Иногда, когда он видел, как золото пересыпается перед его глазами целыми волнами, как люди в течение двух минут выигрывают совершенно фантастические суммы, его охватывала жажда рискнуть всем, что у него есть, и сделать одну-единственную ставку. Ведь выиграть так легко: поставить сумму на счастливый цвет и удвоить ее, в следующий ход увеличить в четыре раза, а в третий — в восемь раз...
Да, только нужно ухватить этот счастливый момент, только попасть!
Он поставил одну монету — для пробы: выиграл. Рука у него задрожала — он бросил десять монет: грабли крупье смели их в кассу. Он снова начал с одной монеты.
Так было до настоящей минуты — постоянно. Он боялся, что и теперь будет так. Он несмело, стыдливо протянул руку с блестящим кружком золота над плечом сидящей перед ним дамы, которая каждый раз оборачивалась и смотрела на него злыми глазами, опасаясь, что он заденет ее странную шляпу. Лахец скромно отодвигался, повторял: простите — и едва осмеливался потом потянуться за выигрышем.
Потому что удача начала ему улыбаться. На этот раз он все время выигрывал, сначала по нескольку монет, а потом, когда вошел в азарт, — целыми горстями. Через некоторое время он почувствовал, что карман, в который он ссыпал деньги, становится тяжелым. Он сунул туда руку и испугался. Карман был полон — среди золота шелестели у него под пальцами банкноты, которыми выдавали более значительные суммы.
— Пришел мой час! — подумал он.
Он геройски зачерпнул в кармане золота, сколько могла захватить его рука, немного поколебался...
— Поставлю на красный цвет, пять раз подряд! Не считая, он бросил деньги на стол.
— Тридцать два! — прозвучал через минуту скучный голос крупье.
Лахец слегка побледнел. «Проиграю!» — подумал он. Еще секунда...
— Тридцать один!
Он неожиданно выиграл. В ушах у него зашумело.
Крупье пересчитал деньги и подвинул крупную сумму так безразлично, как будто это была горстка гороха, для развлечения перемещаемая по столу.
У Лахеца задрожали руки: он хотел взять выигрыш.
«Я же сказал себе, что пять раз подряд буду ставить на этот цвет», — подумал он и оставил все на столе.
Снова выиграл красный. На этот раз крупье, пересчитав его ставку, убрал золото и положил несколько продолговатых банкнот.
«Я же сказал себе, что буду ставить пять раз подряд», — повторял настойчиво Лахец, останавливая движение руки, которая хотела спрятать банкноты в карман.
И снова выиграл красный. И еще раз. Четыре раза подряд. На него уже начали поглядывать с завистью, как на счастливого игрока: сумма, лежащая на столе и принадлежавшая ему, его собственная, была и в самом деле огромна. Он ощущал вздувшиеся на шее вены, чувствовал биение в висках — ему хотелось схватить деньги и убежать.
«Пять раз подряд, я сказал!»
Пот каплями выступил у него на висках. Если и сейчас сумма удвоится...
Крупье, раскладывая карты, с колодой в руке осмотрелся, спрашивая взглядом, все ли ставки уже на месте. «Нет! Нет! Не может быть, чтобы еще раз не вышел красный!» — стучало в голове у Лахеца.
— Ставки сделаны!
Неожиданным движением он схватил грабельки и передвинул стопку банкнотов на соседнее поле в центре стола — в последний момент, когда уже падала первая карта.
Затаив дыхание, он ждал.
— Красный выигрывает.
А Лахец как раз с красного поля передвинул свою ставку на «черное». Он проиграл все.
Но его совсем не тронуло это. Он даже удивился. Только почувствовал какое-то страшное ожесточение.
«Так мне и надо, — подумал он. — Надо было оставить. Сейчас все исправлю».
Он снова набрал полную горсть золота и поставил на «красное».
Карты с знакомым ему легким шелестом начали падать из руки крупье на кожаную подкладку. Эти секунды казались Лахецу невероятно долгими. Он якобы безразлично поднял глаза и начал приглядываться к игрокам вокруг стола. Сначала его внимание привлек стоящий за стульями бородатый еврей, который сам ничего не поставил. Он с раздражением следил за руками крупье, нервно вертя головой и облизывая языком, видимо пересохшие, губы.
— Черный выигрывает.
«Ага, — подумал Лахец, видя, как его проигранные деньги ссыпаются в кассу, — нужно было тогда оставить на красном и только теперь поставить на черное».
Его удивила невероятная ясность этого открытия.
«Это так просто», — повторял он без конца, не в состоянии понять, как теперь должен ставить.
Он даже не знал, сколько игр прошло за это время. Он пытался вспомнить: ему казалось, что он постоянно слышал выигрывающий черный — одна игра еще не завершилась.
«Надо поставить на „черное"».
Он протянул руку, вновь полную золота.
Крупье остановил его любезным жестом. В середине стола карты перемешивались заново; во время этого священнодействия все ставки должны были быть убраны.
«Это хорошо, это хорошо! — засмеялся он в душе. — Снова бы сделал какую-нибудь глупость. Ведь разум сам подсказывает, что если черный выиграл несколько раз подряд, то теперь цвет должен измениться, значит, надо ставить на красное».
— Мсье, делайте вашу игру!
Он поставил на красное и проиграл. Семнадцать раз ставил он на красный цвет, и семнадцать раз выигрывал черный!
Он все смотрел на еврея, крутящего головой. Лахец заметил, что тот держит в руке золотую монету и не может решить, куда ее поставить. Глаза у него вылезли из орбит, он громко причмокивал языком.
Лахец усмехнулся.
— Этот будет долго мучиться.
Он полез в карман, чтобы сделать следующую ставку под последними монетами пальцы его наткнулись на полотно кармана. Лахец внезапно протрезвел, он как бы очнулся от сна, в котором не был собой. Его охватил ужас.
«Как же так? — мысленно повторял он. — Ведь у меня столько было...»
Ему казалось, что все смотрят на него и смеются. Он украдкой отодвинулся от стола, как будто убегал. Кровь пульсировала у него в висках — тошнотворные мурашки расходились по всему телу. Только теперь он хладнокровно подумал о своей игре — все моменты, на которые у стола он не обращал внимания, живо предстали перед ним. Он начал размышлять: нужно было перейти на черный цвет, это явно была «полоса». Достаточно было несколько монет положить на черный и ждать спокойно. У него было бы состояние. А если нет, то нужно было бы отступить, когда заметил, что ему не везет. Ведь так он делал всегда до этой минуты. Если бы он ушел четверть часа назад, все было бы в порядке.
Он считал в уме, сколько было бы у него четверть часа назад.
А теперь?
Он сунул руку в карман и, расхаживая по залу с опущенной головой, пересчитал оставшееся золото. Он толкал людей или неловко уступал им дорогу, наступая другим на ноги. Кто-то прошипел сквозь зубы, кто-то одарил его нелестным эпитетом. Он не обращал на это никакого внимания; просто ничего не слышал.
Монеты в кармане, пересчитываемые на ощупь, все время перемешивались, он постоянно забывал счет и начинал пересчитывать заново.
В конце концов он остановился и, не смущаясь уже присутствия смотрящих на него людей, последнюю горсть золота высыпал на ладонь и пересчитал. У него осталось примерно столько же, сколько было перед началом игры — собственно, он ничего не потерял, кроме выигранных денег.
Он сказал это себе почти вслух, как бы в утешение, но, несмотря на это, не мог избавиться от охватившей его подавленности, которая с каждым моментом все больше напоминала отчаяние.
Он был богат — всего несколько минут назад. Да, ведь то, что он выиграл, уже несомненно было его собственностью, а ведь это было состояние, которое могло дать ему ту свободу, ту вольность, ту жизнь, о которой он мечтал. Судьба усмехнулась над ним, и золото прошло через его карманы за такой короткий миг, что он не успел насладиться даже прикосновением к нему — а оно уже понеслось дальше, как легкие сухие листья.
Только для того, чтобы у него теперь осталось чувство утраты.
А что дальше?
Нужно снова начинать на эти остатки осторожную, скучную игру или отказаться от нее и, израсходовав последние гроши, по милости певицы доставшиеся ему, вернуться к Халсбанду, к граммофонам, к выстаиванию в приемных директоров театров, к работе для заработка, уничтожающей все, что рождается в глубине его души.
Он чувствовал, что ни на то, ни на другое у него уже нет сил; ему хотелось расплакаться, как ребенку.
И вдруг — какое-то удивительное безразличие.
— Все равно, — прошептал он, усмехаясь с чувством неожиданного облегчения, — ведь это такой пустяк, какая разница, что будет завтра! А сегодня... я могу еще выпить бутылку шампанского!
Он вошел в буфет и, бросившись на полукруглый диванчик в углу, приказал подать себе вино.
— Полбутылки? — спросил кельнер с чуть заметным оттенком наглости, окидывая быстрым оценивающим взглядом непрезентабельную фигуру Лахеца.
— Бутылку. Сухого шампанского.
— Слушаю вас.
Лахец положил длинные руки на подлокотники, ногу на ногу Его охватило чувство приятной беззаботности человека, которому нечего терять. Он усмехнулся, вспомнив о своей игре и о проигрыше, и усмехнулся еще раз при мысли, что он бедняк, а бросается здесь золотом и пьет шампанское, потому что ему нравится это.
Он налил бокал до краев и, не поднимая головы, поднес его к губам. Почувствовал на губах вкус микроскопических капелек пенящегося напитка, а в ноздри ему ударил свежий, возбуждающий запах.
С бокалом у губ он из-под приспущенных век наблюдал за людьми, кружащимися перед ним. Один глоток напитка сразу же ударил ему в голову.
«Я сам себе хозяин, — подумал он, — я проиграл, потому что мне так захотелось, это мое дело. Я пью хорошее вино здесь, на бархатном диванчике, потому что мне так нравится, а если захочу, то завтра плюну в морду всей этой разряженной черни, которая смотрит на меня, как на волка, — а если снова захочу, то повешусь, и все! Я делаю то, что хочу».
Ему было страшно приятно это ощущение абсолютной свободы, свободы, не имеющей границ. Он повторил это про себя несколько раз, удивляясь, как все это просто, ясно и как это раньше не пришло ему в голову.
Стройная фигура разговаривающей с кем-то женщины мелькнула перед его глазами. Она стояла к нему спиной, но он с первого взгляда узнал ее, узнал раньше, нежели успел увидеть ее движения, прежде чем заметил цвет ее волос.
В груди у него как будто стучал молот, в горле пересохло. Он встал, качнув столик, и тут же уселся обратно, подумав, что встает неизвестно для чего.
Тем временем женщина, обернувшись, видимо, на звук отодвигаемой мебели, заметила его и остановилась, обернувшись к нему и улыбаясь, ожидая, чтобы он поздоровался.
— Аза...
Он снова встал и неловко приблизился к ней. Руки у него дрожали, лицо покрылось потом; подавая ей руку, он вдруг подумал, что она, видя его здесь, наверняка думает, что он играет здесь на деньги, заработанные благодаря ей. Его охватил стыд и бешенство, и он утратил остатки самообладания. Он даже не слышал, как Аза представила его своему спутнику, услышал только выражение «мой композитор», которое его непонятным образом задело.
— Я оставляю музыку, — вырвалось у него глупо и бессмысленно.
— Что вы говорите? — засмеялась певица. — Неужели вы уже так много выиграли?..
Но едва сказав это, она тут же пожалела его. Он отступил и как-то странно улыбнулся, губы его скривились как будто для плача. Она коснулась его руки.
— Господин Генрик, — обратилась она к нему, назвав его по имени с чуть заметным оттенком добросердечности, — этого нельзя говорить даже в шутку! Вы великий творец, и жаль было бы загубить талант, который именно теперь должен пробиться.
Композитор был ярко-красного цвета; он чувствовал, что еще немного, и кровь брызнет у него из ушей. Развеселившаяся Аза тем временем продолжала, чуть кокетливо склонив головку.
— Почему вы не были на моем концерте? Я ждала вас. Хотела еще раз поблагодарить за чудесную музыку. Это был ваш триумф, а не мой и не Грабца!
«Из милости хочет мне доставить удовольствие», — подумал он.
Ему показалось, что спутник Азы, молодой, необыкновенно элегантный человек, понял это точно так же и насмешливо смотрел на него, как на нищего.
В нем пробудилась гордость, которая заставила его высоко поднять голову. Он даже побледнел и, скользнув взглядом по молодому человеку, который как раз открывал рот, чтобы прибавить ничего не значащий комплимент к словам Азы, посмотрел ей прямо в лицо светлыми, бездонными глазами.
— Это я благодарю вас, — сказал он, медленно выговаривая слова. — Вы были великолепной исполнительницей моего произведения. Я не мог бы желать лучшей. Я очень доволен и еще раз благодарю вас.
Он быстро поклонился с неожиданной для него ловкостью и вышел. В дверях он вспомнил, что не заплатил за вино. Он небрежно бросил служащему несколько монет, почти половину того, что осталось у него за душой после игры, и не оглядываясь выбежал на лестницу.
Здесь неожиданная уверенность в себе покинула его; напряженные нервы отказывались подчиняться.
«Я идиот, — думал он, пробиваясь через толпу к садам, — идиот, шут, нищий и хам. Что она теперь обо мне подумает? Наверное, разговаривает с этим пижоном и смеется...»
Отчаяние охватило его. Он сунул пальцы в свой большой рот и прикусил их, пробегая через пальмовую аллею, с которой жара изгнала всех гуляющих.
«Как можно дальше! Убежать!»
Он чувствовал, что рыдания душат его; он отдал бы все, всю свою жизнь и душу, чтобы иметь возможность говорить с ней, как тот, и чтобы она так же на него смотрела...
«Повеситься», — блеснуло у него в голове. Он стиснул зубы в неожиданном и непоколебимом решении и начал искать глазами подходящее дерево с удобной веткой.
«Да, повешусь, — повторял он про себя. — Все уже не имеет никакого смысла. Я слишком беден и слишком глуп».
Он увидел фитовое дерево с раскидистыми толстыми ветвями. Он осмотрел глазами одну из них, потрогал рукой, достаточно ли крепкая. Шляпу он бросил на землю, сорвал воротник. Он был готов.
Но вдруг вспомнил, что ему не из чего сделать петлю. Подтяжки были слишком слабые и, несомненно, оборвались бы. Вся гадость и трагикомизм ситуации встали у него перед глазами. Он уселся на землю и истерически захохотал, хотя горячие слезы плыли у него из глаз.
Яцек решил уехать из Асуана не повидавшись с Азой. Он был зол на себя за то, что вообще поддался ее уговорам, а вернее, послушался мимоходом сделанного приглашения, потому что она даже не уговаривала его — и вопреки своим намерениям прибыл сюда только для того, чтобы снова ощутить, какую власть имеет над ним ее красота. К тому же его раздосадовал разговор с Грабцем. Теперь он уже знал, что этот необычный человек, гениальный писатель, охваченный безумной мыслью об освобождении творцов, действительно готовит какой-то переворот — и неохотно думал об этом, не веря, впрочем, в возможность успеха. Правда, в нем самом часто вспыхивал бунт против самовластия всевозможной посредственности, которая, действительно, использует творцов и мыслителей для улучшения своего благосостояния, давая им видимость свободы, но он усилием воли быстро гасил эти порывы, как чувства недостойные духа, который велик сам по себе, и только еще более высокомерным, хотя и снисходительным взглядом, смотрел на окружающих его людей. В суматоху борьбы без крайней необходимости он мешаться не хотел: слишком много имели они, высшие, что могли бы потерять, слишком многое пришлось бы поставить на одну карту для не слишком ценного приобретения: господства над жизнью.
Но Грабца удерживать он не мог и не хотел. Прежде всего, ощущая, что в принципе он прав в том, что говорит, к тому же зная, что из этого и так ничего не выйдет.
Он размышлял об этом в отеле, закрывая маленькую дорожную сумку, которую брал с собой на самолет.
В эту минуту в дверь постучали. Он быстро обернулся.
— Кто там?
Ему пришло в голову, что это может быть посыльный от Азы, и хотя он уже решил улететь не видясь с ней, сердце вздрогнуло от радостной надежды.
Поэтому он с разочарованием увидел на пороге знакомого лакея, которого к нему прикрепили для услуг.
— Ваше Превосходительство, по вашему распоряжению самолет уже приготовлен.
— Хорошо, я сейчас спущусь. Кто-нибудь спрашивал меня?
Лакей заколебался.
— Ваше Превосходительство не велели никого пускать.
— А кто был?
— Посыльный.
— Откуда? От кого?
Он спросил это так громко, что ему стало стыдно, тем более что он заметил таинственную улыбку, скользнувшую по узким губам лакея.
— Из Оулд-Грейт-Катаракт-Паласа. Он оставил письмо.
И он подал Яцеку узкий продолговатый конверт.
Яцек взглянул на бумагу.
— Когда это принесли?
— Несколько минут назад.
— Так... хорошо... — сказал он, пробегая глазами несколько строк, написанных крупным, четким почерком. — Вели самолет отправить назад в ангар; я полечу позднее.
Как был в дорожной одежде, он прыгнул в лифт и через несколько минут был уже внизу. До Оулд-Грейт-Катаракт-Паласа, в котором жила Аза, был большой отрезок пути, особенно неприятный сейчас в жару, но, несмотря на это, он движением руки отпустил подъехавшую машину и пошел пешком. Хотя он сегодня много ходил, он чувствовал потребность в движении, которое всегда его успокаивало.
В дороге ему пришла в голову мысль: вернуться и улететь, запиской извинившись перед Азой.
Но он сам рассмеялся над этим. К чему эти детские выходки? Ведь он все равно увиделся бы с ней. Даже если бы она не прислала за ним, он наверняка в последний момент придумал бы для себя какой-нибудь повод и пошел бы к ней сам.
Странным было его отношение к этой женщине. Он знал, что она не любит его и никогда любить не будет, и одновременно знал, что она удерживает его при себе своим очарованием, потому что ей, видимо, льстит мысль, что среди ее глупых поклонников у ее ног есть и один из мудрецов. К тому же ей, видимо, доставляло удовольствие видеть его неловким и слабым... Кроме того, у нее могли быть свои, личные причины, по которым она не хотела выпустить его из своих рук; ведь он своим положением, знаниями и именем мог быть часто полезен ей в тех кругах, куда не простиралась уже ее власть.
Он знал обо всем этом, как и о том, что она сознательно избрала для их отношений лицемерную форму дружбы, чтобы мучать его еще больше и вернее привязать к себе, но не чувствовал по отношению к ней ни обиды, ни возмущения. И если ему иногда хотелось вырваться из-под ее власти, так только потому, чтобы избавиться от напрасных мучений и освободить от ее чар свои мысли.
Однако на это у него не хватало сил, и тогда он думал, что мучения и упоенное созерцание ее прекрасного тела — единственное, что он взял от жизни.
Иногда, когда кровь бурлила в нем и его охватывало безумное желание ее поцелуев и объятий, он корчился от непереносимой боли, думая, что бесценное сокровище своей красоты она расточает не только на подмостках театра в свете сотен ламп, но также и в душистой тишине своей комнаты, когда свет притушенных ламп указывает святотатственным губам дорогу к белой груди.
Так думали все, и он, не смея думать иначе, старался забыть об этом. А когда безумие этой мысли побеждало его, он боролся с ней и давил ее в себе, пока она не угасала в холоде тоскливой сентиментальности, которая все готова простить, сжалиться надо всем.
— Ты моя, — шептали тогда его уста, — моя, хотя тысячи глаз смотрят на тебя и протягивают к тебе руки, потому что я один способен понять красоту твоего тела и почувствовать твою несчастную светлую душу, спрятанную где-то на дне сердца, до которой едва доносится эхо твоей жизни.
И он снова смотрел на нее с доброй, хотя и грустной снисходительностью и соглашался даже со своей слабостью по отношению к ней и с тем, что свет назвал бы унижением, как иногда взрослый человек поддается капризам обожаемого ребенка, который велит ему бегать на четвереньках вокруг стола.
Это же чувство он испытывал и теперь, идя в отель по ее вызову — не зная, как она его примет и что скажет. Он знал, что это будет зависеть от ее минутного настроения, но шел, потому что сам хотел ее видеть. Он думал о ней тихо и нежно.
Он невольно приостановился в том месте, где широкая пальмовая аллея, делая поворот, почти примыкала к близкой пустыне. Он прикрыл глаза, оставив только маленькую щелочку, чтобы солнце, падающее ему на лицо, не могло ослепить его позолотой безбрежных песков, рассыпавшихся уже здесь, за зелеными полями.
Постепенно в его сознании все начало расплываться и путаться. Он почти забыл, где он находится, зачем вышел из дома и куда идет. Чувство невыразимого облегчения, чувство глубокого покоя сплывало на него вместе с лучами солнца. У него в голове мелькнуло: Аза, Грабец, какие-то полеты и трудная работа души, мудрец Ньянатилока — и все растаяло, как весенний снег, там, на его родине, когда тепло льется с неба и исходит от земли, уже разбухшей от разлившейся воды...
Солнце! Солнце!
Был момент, когда он не думал уже ни о чем, только о солнце и о ветре, горячем, несущемся от далеких розовых гор, от голубого моря, от теплых волн, мягко набегающих на песок. Его окутала душистая, вечерняя тишина, нежность прикосновений ветра, которые он чувствовал на лице, на волосах, на приоткрытых губах.
Удивительное ощущение почти физического наслаждения разлилось по всему телу.
— Так должны целовать ее губы, ласкать ее руки, мягкие, нежные... Так должны целовать ее губы...
Он открыл глаза, как будто проснувшись от летаргического сна, длящегося целую вечность. В разогретом воздухе по его телу прошла дрожь, залитое светом пространство потемнело в глазах. Он вспомнил, что все утро бездарно провел, сидя в отеле неизвестно для чего, как ребенок, тешась «мужской гордостью», когда мог быть с ней, смотреть в ее глаза, чувствовать прикосновения ее рук, слышать ее дивный голос. И даже теперь, когда она позвала его, он теряет время...
С нервной поспешностью он прыгнул на движущуюся электрическую дорожку и направился в отель.
Аза ждала его в своей комнате. Она оживленно приветствовала его, явно довольная, что он пришел, но не могла выдержать, чтобы не начать упрекать его за то, что так поздно пришел, и только по ее приглашению.
— Разве я не понравилась тебе вчера? — говорила она. — Ты сбежал еще до конца концерта, и сегодня я едва смогла тебя дождаться.
Яцек, все еще разнеженный мыслями о ней там на солнце, ничего не отвечая, смотрел на нее с улыбкой, как на материализовавшееся видение. Было видно, что любой разговор теперь будет ему неприятен, так как ему хотелось бы только смотреть на нее и чувствовать, что она есть.
Но Аза настаивала на ответе. Он протянул руку и кончиками пальцев коснулся ее поднятых рук.
— Ты была великолепна, — прошептал он, — но я предпочел бы вчера не видеть тебя там и не слушать твоего пения вместе с остальными.
— Почему?
— Ты прекрасна.
И он окинул ее ласковым взглядом.
— Так что же? — упрямо возразила Аза. — Именно потому, что я прекрасна, и нужно смотреть на меня и любить меня, а не убегать...
Яцек покачал головой.
— Глядя на тебя в театре, я никогда не могу отделаться от впечатления, что ты унижаешь свою красоту и бросаешь ее на потребу толпе. И мне грустно и больно то, что ты прекрасна и божественна.
Аза усмехнулась.
— А я прекрасна и божественна?
— Ты сама знаешь об этом. Меня иногда удивляет, что для тебя недостаточно сознания собственной красоты, и ты используешь ее, чтобы сводить с ума людей, которые и смотреть-то на нее недостойны.
— Искусство принадлежит всем, — неискренне сказала Аза. — А я артистка, то, что есть во мне, я должна отдать людям: движением, голосом. Я творю, не задавая себе вопросов...
Он прервал ее, чуть усмехнувшись.
— Нет, Аза. Это иллюзия. Ведь ты ничего не творишь. Ты только превращаешь в чудо то, что создано мыслью иных людей, потому что сама являешься чудом. Там хотят только тебя! И платят тебе только за это, и ты обязуешься быть прекрасной для каждого, кто в дверях бросает золотую монету. Ты теряешь свободу красоты; ты каждый день в театре, выставляешь ее для тех, которые, говоря об искусстве, похотливыми глазами следят за каждым твоим движением... Я видел это вчера, и ты сама должна это ощущать. Ты слишком хороша для такой работы.
Она громко и надменно засмеялась.
— Я сама лучше всех знаю, чем мне нужно заниматься. И я не служу, а властвую! Для меня строят театры, пишут оперы и создают музыкальные инструменты. Для меня трудился тот, кто много веков назад построил этот храм на острове, и те, которые несколько веков спустя залили его водой, чтобы я могла сегодня смотреть в глубину, танцуя. Я прекрасна и сильна... Я могу и хочу властвовать, и именно поэтому...
— Ты продаешь красоту своего тела...
— Так же как и ты продаешь силу своего духа, — вызывающе бросила она, глядя ему в лицо.
Яцеку вспомнился недавний разговор с Грабцем. Он наклонил голову и потер ладонью лоб.
— Как я силу духа, — повторил он, — может быть, может... Мы все находимся в одинаковом положении. Человеку кажется, что он властвует, приказывает, управляет, берет себе сам все, что захочет, а он тем временем от рождения является наемником, купленным и служащим толпе за определенную без его участия плату. Толпа покупает себе и предводителей, и шутов, и артистов, и батраков, а когда еще были цари, то и царей покупала, и платила им за то, чтобы они были царями, хотя им казалось, как тебе, что они правят божьей милостью. Даже угнетателей своих толпа покупает, и истребителей, и врагов, потому что и в них, видимо, есть потребность, — добавил он, думая о Грабце.
Но Аза уже не слушала его. Она встала со стула и, чтобы прекратить этот разговор, бросила с намеренным безразличием:
— Следовательно, согласимся с тем...
— Конечно. Мы всегда соглашаемся, постоянно, неизменно и на все, как будто то, что нас окружает, чего-то стоит, как будто это в самом деле для чего-то нужно... Ведь так же прекрасна ты могла бы быть в глуши, одинокая, как цветок...
Она пренебрежительно пожала плечами.
— И какая бы мне от этого была польза?
— В том-то и дело. Мы всегда думаем о своей выгоде. Ты, я, они, все. Мы не умеем ценить того, что в нас есть, поэтому в других ищем подтверждения того, что думаем о себе, именно в мнении других ищем истину. Мы недостаточно верим в свое бессмертие, поэтому ищем у других, как мы, смертных, видимой бессмертности (слова, слова!) и в произведениях или в своих делах хотим обеспечить своим мыслям вечность, которой жаждем...
Он говорил это, подперев голову руками, как будто разговаривая с самим собой, хотя задумчивыми глазами смотрел на стоящую перед ним женщину.
Она недовольно слушала его. Ей надоели эти умные слова, чье звучание и простейший смысл она улавливала в эти минуты, не желая задумываться над ними. А кроме того ее всегда раздражали в Яцеке те минуты, когда при ней он вот так размышлял сам с собой, она чувствовала, что он почти ускользает от ее волшебной власти.
Неожиданно она положила руки ему на плечи.
— Я хочу, чтобы ты думал обо мне, только обо мне, когда ты находишься со мной.
Он усмехнулся.
— Я и думаю о тебе, Аза. Если бы я верил в бессмертие души так сильно, как желаю его, и в вечное ее движение, ни от чего не зависящее...
— То что?..
Она прервала его этим вопросом, не требующим никакого ответа, кроме улыбки на его губах. Длинные ресницы наполовину прикрыли ее детские глаза, она протянула вперед губы, чуть вздрагивающие от тайной улыбки или ждущие поцелуя. Ее прелестная грудь, обрисовавшаяся под легким платьем, чуть вздымалась.
Он смотрел в ее лицо, не отводя глаз, таким ясным и спокойным взглядом, как будто перед ним на самом деле был просто цветок, а не женщина, прекрасная и желанная. И продолжал рассказывать о своей мечте:
— Я взял бы тебя за руку и сказал бы так: пойдем со мной, будем одинокими даже рядом друг с другом. Цвети так, как цветок, потому что твоей красоте не нужны людские глаза; обнимай своей душой мир, сколько сможешь, как солнечный свет, и больше ни о чем не тревожься. Не пропадет напрасно сладость твоих губ, хотя ничьи жадные губы их не коснутся; не пропадет ни одно движение твоего тела, не исчезнет бесследно ни одна улыбка, хотя в чужих глазах ни на миг не отразятся...
Теперь она смотрела на него с явным изумлением, не понимая, говорит он серьезно или просто издевается над ней. Яцек заметил эту неуверенность в ее взгляде и замолчал. Ему стало стыдно и грустно, что говорит перед ней такие смешные вещи, потому что из его слов рождались нелепые, расплывчатые, оторванные от основания, на котором выросли, мысли.
Он встал и потянулся за перчатками, лежащими на столе. Она быстро подбежала к нему.
— Останься!
— Не хочу. Мне уже пора... До захода солнца я должен уже быть над Средиземным морем, высоко в воздухе...
— Зачем ты это говоришь, когда знаешь, что останешься здесь?
Он послушно уселся назад.
Конечно, он останется. Еще минуту или час. Он чувствовал, что остался бы с ней навсегда, если бы она этого хотела. Но одновременно он понимал, что она никогда этого не захочет, потому что он сам не умеет хотеть ничего, что выходит за скобки его жизни, и что говорит ей теперь об одинокой красоте вместо того, чтобы протянуть руки и прижать ее к груди, к губам, силой преодолев сопротивление, если бы оно возникло.
Он видел, как она прекрасна, соблазнительна. Он чувствовал, что вся она — наслаждение и счастье. Какая-то горячая волна ударила ему в голову — он всматривался в нее глазами, в которых стало появляться любопытное беспамятство, бездонное и печальное, как смерть.
В его крови пробуждались волнения и страдания, подобные тем, которые много веков назад заставляли его предков золотым мечом завоевывать мир ради одного взгляда прельстительных очей. И как море вздымает свои валы к Луне, так стремилась огромным приливом его собственная кровь к той великой тайне жизни, которая называется любовью, к тайне, казалось, уже утерянной, но все живой и постоянно возникающей в дыхании губ, в ударах сердца, в пульсации крови.
— Аза!.. — прошептал он. Она приблизилась к нему.
— Что?
Она смотрела на него из-под опущенных век взглядом, напоминающим глаза газели, неподвижно застывшие под взглядом змеи, но губы ее хищно вздрагивали, свидетельствуя, что не она здесь является жертвой... Она вытянула руки и коснулась его лба. Легонько-легонько, как будто тихий ветер, напоенный солнцем, упавшие волосы отбросил назад...
Как там, на границе пустыни...
Он почувствовал солнце в воздухе, которым он дышал, кровь у него бурлила, туманом застилая глаза и заставляя мысли мешаться в каком-то удивительном танце... И невыразимое наслаждение, обессиливающее, охватившее все его существо.
Как там — на границе пустыни...
Он прислонился лбом к ее рукам — она чуть приподняла ему голову.
— Ты любишь меня?
Она выдохнула эти слова прямо ему в лицо, приблизив губы к его приподнятым губам.
— Да.
Она стояла над ним, ощущая свое превосходство, свою силу: с этим человеком, тихо замершим, как ребенок, в ее руках, все знания мира, вся высшая мудрость склонялась к ее ногам. Благодаря своей красоте она могла теперь отдавать ей приказания так, как уже приказывает всем творцам: поэтам, художникам, музыкантам, как приказывает толпе, богачам, сановникам, старикам и молодежи.
В памяти у нее возникли слова, недавно сказанные Грабцем: доктор Яцек сделал открытие, таинственное и страшное. Сам он не воспользуется им, но тот, кто им овладеет, тот будет властелином мира.
Властелином мира!
Она еще больше наклонилась к нему. Легкие пряди ее волос, падающих с висков, ласкали белый лоб ученого.
— А ты знаешь, как я прекрасна? Прекраснее, чем жизнь, чем счастье, чем мечта?
— Да.
— И ты никогда еще не целовал моих губ...
Слова ее были чуть слышными, как дыхание, которое трудно поймать слухом.
— А хочешь?..
— Аза.
— Открой мне свою тайну, дай мне в руки свою силу, и я буду твоей...
Яцек встал и отпрянул от нее. Он был смертельно бледен. Губы у него сжались, и он молча смотрел перед собой на удивленную его поведением девушку.
— Аза, — сказал он наконец с трудом выговаривая слова, — Аза, не имеет никакого значения, люблю я тебя или нет, не имеет значения, какова моя тайна и сила, я не хочу тебя... покупать, как другие.
Она гордо выпрямилась.
— Какие другие? Кто может похвалиться, что видел наедине мое тело? Кто может похвалиться, что я принадлежала ему?
Быстрый, удивленный взгляд бросил Яцек на ее лицо. Она перехватила его и засмеялась.
— Только ради одного... ради моей улыбки, ради одного взгляда люди пресмыкаются у моих ног и гибнут, если я этого хочу! Ни у кого не хватит денег, чтобы меня купить. Сегодня за меня надо отдать весь мир!
Он, онемев, смотрел на нее, затаив дыхание, и понимал, что в этот момент она говорит правду. А она наклонила голову и, нахмурив брови, как будто под влиянием какого-то воспоминания, продолжала:
— Слишком много грязи мне пришлось вынести, когда я была еще девочкой, чтобы пачкать себя и сегодня. Меня брали и унижали, когда я была беззащитна, но я не отдавалась никому — за исключением одного человека, которого ты отправил на Луну!
— Аза!..
Она услышала в его голосе удивительную нотку, берущую свое начало где-то в глубине кровоточащего сердца, и сразу же женская жестокость вспыхнула в ней. Она понимала, что в ее руках находится орудие пытки для него, цепи, которые, терзая и раня его, только сильнее приковывают к ней. Она смотрела на него широко открытыми глазами, на губах у нее играла усмешка, с которой, видимо, когда-то римские матроны слушали стоны умирающих гладиаторов на арене.
— Только ему одному я принадлежала, — говорила она, — ему, твоему другу. Он один во всем мире знает, каковы мои поцелуи, насколько ароматна моя грудь, как умеют ласкать мои руки. И его нет на Земле. Туда, на Луну, на широкое и голубое небо унес он тайну моей любви, которая кого-нибудь другого могла убить невероятным наслаждением... Не веришь? Спроси его, когда он вернется сюда, ко мне... Он тебе расскажет, ведь ты и его и мой благородный друг, который ничего не требует...
Он зашатался, как пьяный.
— Аза!..
За стеной неожиданно зашумели, зазвучал смех. Послышался топот ног бегущих лакеев, писклявые голоса мальчиков-боев и бас старшего лакея, напрасно старающегося утихомирить шумящих.
Яцек не обращал на это никакого внимания. Глядя на певицу, он пытался что-то сказать.
Однако Аза, услышав шум, подскочила к двери, а когда ей показалось, что в этом гвалте она уловила голос господина Бенедикта, открыла дверь настежь.
То, что предстало перед ее глазами, было поистине необычно. В прихожей, набитой служащими отеля, стоял господин Бенедикт, защищаясь одной рукой от какого-то маленького человечка с растрепанной головой, который, как кот, уцепившись за его грудь, кулачком лупил его по лицу. В другой руке благородный пенсионер держал веревку, привязанную к ноге второго карлика, напрасно старающегося голосом и жестами утихомирить гнев своего товарища. Прислуга была бессильна, потому что едва кто-нибудь протягивал руку, чтобы схватить рассерженного карлика, господин Бенедикт злобно кричал:
— Прочь! Не трогайте его, это для госпожи Азы...
Певица нахмурилась.
— Что здесь происходит? Вы что, с ума посходили?
В эту минуту господин Бенедикт сумел наконец освободиться от нападающего и как юноша кинулся к ней.
— Дорогая госпожа, — начал он, запыхавшись, высоко поднимая лицо, покрытое синяками, — я вам кое-что принес...
Говоря это, он потянул за веревки одетых в детские матросские костюмчики карликов.
— Что это?
— Гномики, дорогая госпожа! Они очень добрые! Научатся вам прислуживать...
Аза, раздраженная разговором с Яцеком, так неожиданно и глупо прерванным, была не в лучшем настроении. Если в другом подобном случае она только разразилась бы смехом, то сейчас в ней вспыхнула злость.
— Убирайся отсюда, старик, пока цел, вместе со своими обезьянами! — закричала она грубо, как истинная старая циркачка, топая ногой в туфельке.
Прислуга, давясь от сдерживаемого смеха, выбралась из номера, а господин Бенедикт просто онемел. Он не ожидал такого приема. Схватив отпрянувшую Азу за рукав, он начал извиняться, уверяя ее, что не сомневался, что доставит ей удовольствие, добыв для нее такие редкие экземпляры.
В дверях показался Яцек, привлеченный громким разговором. Он полностью пришел в себя, только лицо у него было бледнее, чем обычно. Певица увидела его и начала жаловаться.
— Смотри, — говорила она, — я не могу иметь ни минуты покоя! Старый человек, а никакого разума. Притащил мне сюда каких-то обезьян! И хуже того...
Яцек посмотрел на карликов и вздрогнул. Несмотря на их смешной в этой одежде вид, в их наружности была незаурядная интеллигентность, которой не было бы у обезьян. В нем вспыхнуло неопределенное предчувствие...
— Кто вы такие? — неожиданно спросил он у них на своем родном, польском, языке.
Результат был невероятным. Лунные жители поняли эти слова, сказанные на «священном языке» их старинных книг и начали оба одновременно сбивчиво рассказывать, в радостной надежде, что наконец закончится это долгое и фатальное для них недоразумение.
С трудом Яцек улавливал значение фраз, которыми они засыпали его. Он задал им несколько вопросов и, наконец, повернулся к Азе. Лицо его было серьезным, губы нервно вздрагивали
— Они прибыли с Луны, — сказал он.
— От Марека? — закричала девушка.
— Да. От Марека.
Господин Бенедикт вытаращил глаза, не понимая, что все это значит.
— Мне их продал араб, — говорил он. — Такие существа, по его словам, живут в пустыне, в далеком оазисе...
— Послушай меня по крайней мере на этот раз, — говорил Рода, обращаясь к Матарету, — и поверь, что то, что я делаю — правильно.
— Вот увидишь, этот обман выйдет нам боком, — неохотно ответил Матарет и, повернувшись к учителю спиной, начал по стулу подниматься на стол, стоящий под окном в номере гостиницы. Оказавшись там, он высунул голову и с интересом стал наблюдать за уличным движением, делая вид, что не слышит, что ему говорят.
Но Рода не дал себя так легко сбить с толку. Он поудобнее уселся в уголке мягкого кресла и, отбросив назад спадающие на глаза волосы, продолжал доказывать, что все зло, которое им встретилось, свалилось на них только по вине Матарета, и будет достаточно дать ему, Роде, свободное поле действия, чтобы их судьба поправилась к лучшему.
— Нельзя признаваться, что мы были в плохих отношениях с этим Мареком, — говорил он, — потому что здешние люди могут нам за это отомстить...
В конце концов Матарет не выдержал. Он отвернулся от окна и гневно выпалил:
— Но из этого еще не следует, что мы должны выдавать себя за его лучших друзей и доверенных лиц, как ты это делаешь.
— Дорогой мой, это утверждение не так уж далеко от правды...
— Что? Как ты сказал?..
— Естественно. Он доверял нам, если все рассказал о себе и своей машине. А дружба... Что такое дружба? Это когда один человек желает другому добра. Самым большим добром для человека является правда о его жизни. И все наши действия были направлены на то, чтобы вывести Победителя из заблуждения относительно его земного происхождения, следовательно, мы желали ему добра, а...
— Ты что, с ума сошел? Ведь Марек на самом деле с Земли к нам прилетел! — воскликнул Матарет, прерывая бурный поток слов учителя.
Того просто передернуло.
— С трудом до тебя доходит, как всегда. Так что же, что он прилетел с Земли? А хоть бы и с Солнца! Мы же не обязаны были заранее об этом знать. Самое лучшее, если бы ты побольше молчал, а говорить предоставил мне.
— Ты снова будешь лгать о дружбе...
— Я тебе уже сказал, что это не ложь! Мы находимся в таком положении, в каком могли оказаться только его лучшие друзья. Мы прилетели на Землю в его машине и прямо от него, следовательно, являемся как бы его посланниками. А отсюда вывод, что мы должны быть его друзьями. Иногда результаты имеют большее значение, нежели причины. И не кривись, я говорю серьезно. Быть может, мы даже сами не подозревали об этой дружбе.
Матарет сплюнул и соскочил со стола.
— Я не хочу мешаться во все это! Делай все, что тебе нравится, а я умываю руки.
— Я только того и желаю, чтобы ты мне не мешал. Я справлюсь сам. Если бы не мое энергичное выступление против этого старого болвана, который водил нас на веревке, мы сейчас, может быть, снова сидели бы в какой-нибудь клетке, а так — благодаря мне — видишь, как к нам начинают относиться! Ты увидишь, что вскоре мы здесь будем очень важными персонами. Я человек добрый, разумный и немстительный, но как только приобрету здесь какое-либо влияние, прикажу снять живьем шкуру с того мерзавца, который посадил нас в клетку!
Приход Яцека положил конец речи лунного учителя. При его появлении он вскочил на ноги и, не имея уже времени спуститься с кресла, что делал всегда с большой осторожностью и, схватившись одной рукой за подлокотник для того, чтобы удержать равновесие на мягкой поверхности, отдал поклон прибывшему.
— Приветствую вас, уважаемый господин!
Яцек дружелюбно улыбнулся.
— Господа, — сказал он, — не будем здесь больше задерживаться, а в дороге у нас будет достаточно времени на разговоры. Я думаю, что вы не откажетесь отправиться со мной и быть гостями в моем доме?
Рода низко поклонился с высоты своего кресла, а Матарет сказал с легким наклоном головы:
— Мы очень благодарны вам, господин. Вы напрасно интересуетесь нашим мнением, у нас нет выбора, мы полностью находимся в вашей власти.
— Нет, — ответил Яцек. — Моим долгом — и весьма приятным — является служить вам, как посланникам от моего друга, и постараться, чтобы вы как можно скорее забыли о тех неприятностях, с которыми встретились, едва ступив на нашу планету. Мне очень стыдно перед вами. Простите Земле ее варварство и глупость.
Сказав это, он озабоченно повернулся к Роде:
— Учитель, писем не найдено. Я сам был в пустыне в корабле Марека, но там ничего нет. Мы перевернули все.
Рода притворился обеспокоенным.
— Это фатально! Хотя содержание писем, которые вам отправил наш друг Марек, я знаю и могу пересказать...
— В таком случае не произошло никакого несчастья...
— О нет! Я только опасаюсь, что... ведь это были единственные наши верительные грамоты...
— Это не имеет значения. Я верю вам на слово.
Рода ударил себя рукой по лбу.
— Теперь я вспоминаю. Действительно, письма не остались в машине. Их забрал тот болван, который посадил нас в клетку...
— Забудьте, пожалуйста, об этом печальном недоразумении. Я уже поручил отыскать Хафида. Если он никуда не дел эти письма, мы их заберем. Однако меня призывают мои обязанности и я не могу ждать здесь результатов поисков... Я хотел бы улететь прямо сейчас, если вы ничего не имеете против того, чтобы сопровождать меня...
— Мы готовы отправиться по вашему приказанию, — заявил Рода, снова поклонившись.
Через минуту они уже садились в самолет. Яцек, усевшись впереди, бросил взгляд назад, как разместились его спутники, и опустил руку на рычаг, приводящий в движение систему аккумуляторов.
Завертелся пропеллер, и с утрамбованной площадки около отеля вихрем сорвало песок. Самолет почти отвесно поднялся в воздух.
Рода вскрикнул от страха и, зажмурив глаза, схватился за металлические прутья своего сиденья, чтобы не отлететь назад.
Яцек с улыбкой повернулся к ним.
— Не бойтесь, господа, — сказал он, — все в порядке.
Матарет, побледнев, тоже держался за прутья, но глаз не закрывал, пытаясь усилием воли побороть одолевшее его головокружение. Он ощущал легкое колыхание ветра от рассекаемых воздух крыльев. Небо было у него перед глазами. Наклонив голову вниз, он увидел у себя под ногами отель, окруженный пальмовым садом, уменьшающийся с удивительной быстротой. Ему вспомнился отлет с Луны и по телу пробежала тревожная дрожь. Он зажмурил веки и стиснул зубы, чтобы не закричать.
Тем временем самолет, приняв почти горизонтальное положение, поднимался вверх по спиральной линии, описывая под небом все более широкие круги.
Когда Матарет, преодолев пароксизм страха, снова открыл глаза, Асуан был уже только маленькой кляксой на безграничном золотом пространстве, как голубой лентой рассеченном Нилом с зелеными берегами.
Солнце ударило в лицо Матарету, и он заметил, что оно снова высоко на небосклоне, хотя уже заходило, когда они выходили из дома. Однако цвета оно было золотого, как будто истощенное Дневным зноем, светило сквозь какой-то розовый пепел, медленно опадающий на его диск.
Матарет услышал чей-то голос. Это Яцек, снова обернувшись к ним, что-то говорил. В первый момент он не мог понять, о чем его спрашивают. Он машинально посмотрел в сторону. Рода, уцепившись одной рукой за прутья сиденья, другой быстро чертил на лбу, губах и груди Знак Прихода, над которым смеялся на Луне, и немилосердно лязгал зубами.
— Успокойте своего товарища, — говорил Яцек. — Нам никто не угрожает.
Рода открыл глаза и, перестав креститься, начал кричать. Матарет понял, что он проклинает Яцека на обычном лунном наречии, угрожая ему, что если он немедленно не опустит их на землю, то он, Рода, удушит его собственными руками и сломает его проклятую машину. Яцек, разумеется, не мог его понять, но Матарет опасался, как бы учитель, охваченный страхом, не совершил в действительности какого-либо безумства. Он схватил Роду за руку и процедил сквозь зубы:
— Если ты немедленно не успокоишься, я выкину тебя отсюда. Ты другого и не стоишь.
В голосе его прозвучала нешуточная угроза. Рода замолчал моментально, только зубы у него еще лязгали, когда ошеломленным и перепуганным взглядом он посмотрел на своего прежнего ученика, который выказывал ему так мало уважения.
Яцек улыбался, дружелюбно наблюдая за ними.
— Мы находимся на высоте около трех тысяч метров над уровнем моря, — сказал он. — Теперь полетим прямо домой.
Говоря это, он повернул машину на север и, придав ей горизонтальное положение, с помощью рычагов выключил аккумулятор. Самолет теперь, как огромная птица, на неподвижно распростертых крыльях плыл на север под влиянием силы тяжести, скользя по наклонной плоскости точно определенной движениями руля. Вибрация полностью прекратилась, а поскольку в воздухе не было ни малейшего ветерка, летящим казалось, что они неподвижно висят в поднебесье.
Но эта иллюзия длилась недолго. По мере увеличения скорости воздух, рассекаемый крыльями самолета, стал хлестать по лицам путешественников, подобно урагану, и когда Матарет снова посмотрел вниз, то заметил, что там низко, низко под ним мир исчезает с сумасшедшей скоростью, одновременно приближаясь к ним. Солнце, как огромный красно-синий шар, лежало слева где-то на песках далекой пустыни. Со стороны востока к ним приближалась ночь.
Яцек, проверив еще раз положение крыльев и руля, закурил сигару и повернулся на сидении в сторону своих спутников.
— К ночи будем над Средиземным морем, — сказал он. — Теперь можно немного поговорить.
Он сказал это дружеским тоном со своей обычной улыбкой, но Роду охватил внезапный ужас. Ему показалось, что в этих словах слышится какая-то страшная и угрожающая издевка, он испугался, что Яцек, догадываясь об истине, собирается теперь, между небом и землей, рассчитаться с ним и сбросить его в пропасть, синеющую вечерней темнотой у них под ногами.
— Смилуйтесь, уважаемый господин! — закричал он. — Клянусь вам именем Старого Человека, что Марек является Победителем и царем на Луне, и мы ничего плохого не сделали ему!
Яцек с удивлением посмотрел на него.
— Успокойтесь, господин Рода. Вы слишком расстроены пребыванием на Земле, а возможно, и событиями последних дней. Разве нужно снова повторять вам, что у меня нет никаких злых намерений относительно вас? Скорее наоборот. Я безмерно благодарен вам за это героическое путешествие через межзвездное пространство по поручению моего друга, хотя не скрою от вас, что предпочел бы увидеть его самого. Ведь теперь, когда он прислал свой корабль с вами, он не сможет уже вернуться оттуда...
Эти последние слова значительно успокоили Роду. Он подумал, что если Марек не сможет вернуться с Луны, то все в порядке, так как никто уже не сможет открыть, что все, что они рассказывают, — неправда. К нему сразу же вернулась уверенность в себе — и усевшись поудобнее в тесном сидении, он стал говорить Яцеку о своей дружбе с Победителем, стараясь не смотреть вниз, так как у него каждый раз начиналось головокружение.
— Марек, — говорил он, — совсем не собирается возвращаться. Так хорошо, как на Луне, ему никогда на Земле не было. Его признали богом и царем, он купил себе множество молодых жен и забрал лучшие земли. У него также много собак. Он как раз писал в тех письмах, которые у нас украл Хафид, чтобы вы его здесь не ждали... Он долго не мог найти посланников, и только мы, желая познакомиться с Землей, согласились на это. Нам хотелось что-нибудь для него сделать...
Легкий порыв ветра со стороны запада качнул самолет и прервал неожиданные излияния Роды. Через минуту, когда было обретено равновесие, он спросил Яцека, не грозит ли им чего-нибудь, и получив успокаивающий ответ, снова заговорил:
— Путешествие наше было очень неприятным и приземление, как вы сами знаете, было довольно опасным. Я думаю, что здесь, на Земле, нас должны за это соответственно вознаградить. Я великий ученый, и товарищ мой тоже далеко не так глуп, хотя и мало разговаривает. Мы, однако, не имеем чрезмерных притязаний. Для меня было бы вполне достаточно занять какое-то выдающееся положение...
Яцек прервал его, задав какой-то вопрос, касающийся Марека, и Рода продолжал лгать.
Через некоторое время Яцек уже не сомневался, что имеет дело с обманщиком, который сознательно скрывает правду. Как же, однако, выглядит на самом деле эта правда и каким способом ее узнать?
Он задумался. Наверное, ничего хорошего Марека не встретило, если он прислал машину и послов... Может быть, он просит помощи? Но зачем он выбрал таких послов, которые все время лгут, и по какой причине они это делают? В самом ли деле они потеряли письма Марека или, может, не имели никаких писем? В какой же опасности находится там Марек, если не имел возможности даже написать писем?
И снова в голову Яцека приходила мысль, что, может быть, его предположения слишком драматичны. Может быть, тому буйному гуляке действительно очень хорошо на Луне — ведь это весьма правдоподобно, что он стал там царем и властителем в обществе этих карликов?
Наступал вечер. Они пролетели над пирамидами, которые светились внизу, как обычно, освещенные электрическими прожекторами для зевак, и летели теперь под звездами над широкой дельтой Нила. Самолет значительно снизился, так как Яцек, пользуясь рычагом, только увеличивал скорость и пользовался еще набранной в Асуане высотой... Несмотря на то, что они находились теперь в нескольких сотнях метров над землей, внизу ничего не было видно, кроме огней, иногда неожиданно показывающихся и быстро исчезающих в полумраке... Это были электрические огни, указывающие в ночное время самолетам места посадки; поселки и города, светящиеся названия которых были видны сверху, как маленькие, светлые полоски, брошенные на черную землю.
Яцек молчал, и у лунных путешественников глаза сами собой стали закрываться. Иногда только, когда самолет колыхался от порывов ветра, они испуганно открывали глаза, в первый момент будучи не в состоянии понять, где находятся и что делают здесь, повиснув в темной ночи.
Через какое-то время самолет стал покачиваться гораздо явственней и начал переваливаться с боку на бок. Матарет заметил, что он борется с ветром, одновременно снова поднимаясь вверх по крутой спирали. Он посмотрел вниз: туманные огоньки исчезли где-то без следа, в то же время ему показалось, что он слышит в темноте какой-то шум: широкий, неумолкаемый...
— Где мы находимся? — невольно спросил он.
— Над морем, — ответил Яцек. — Мы перелетим его ночью, когда наверху затишье. Мы как раз выбираемся из вихря прибрежных ветров...
Вскоре самолет поднялся выше, колыхание неожиданно прекратилось, вибрировали только соединения металлической конструкции от движения винта, врезающегося в ночной воздух. Когда на достаточной, видимо, высоте Яцек остановил винт, самолет снова поплыл в тихом пространстве, над морем, с правой стороны которого начинала подниматься запоздалая Луна, неполная и красная.